«Нет, лучше умереть в городе», — подумал Владимир Антонович. Он видел городские похороны, и они нравились ему своей деловитостью, обыденностью — обрядили, выпили, музыканты сфальшивят похоронную, затолкают гроб в голубенький «газон» — и на кладбище. Другое дело, если умер человек известный, знаменитый. Но таких похорон Владимир Антонович не видел.
А вот Гришке будет все: и портрет, и венки, и залп, «Литературка», наверное, напечатает о смерти, вся страна читать будет. Вот так. Вот это и странно. Жил в свое удовольствие — и на тебе! Да только не будет в мире дырки: все останется, как и было. Умри вот этот старик, в Хамое вот такая щербина образуется! После Гришки щербины не будет. И умрет этот дед дома, на кровати, в красном углу...
А Гришка в лесу... Да, прав дед, в лесу смерть — это дико. Только мало ли диких смертей по сегодняшним временам! Что такое — смерть одного? Только если он друг твой, тогда еще больно. «А почему же мне не больно? — спохватился вдруг Владимир Антонович. — Вот хочу уверить себя, что больно, а на самом деле не больно. Только неприятно. И волынка предстоящая неприятна. А убей его кто-нибудь в городе, так, пожалуй, и совсем бы ничего такого не было бы. Ну, вздохнул бы, сказал бы что-нибудь приличествующее и пошел бы пиво пить. И только при встрече с кем-нибудь, знавшим об их дружбе, изобразил бы печаль. Вот оно как!»
— Ты чего молчишь, ай оглох? — услышал он конюха. — Кто же стрельнул его, спрашиваю. Аль нечаянность какая приключилась? Да не молчи ты! Говори.
— Чего говорить? Не знаю я ничего, дед.
— Так ты как, нашел его, что ли? Это бывает. И раньше бывало. Убивали, бывало, в тайге. Но не об эту пору — по осеням больше, когда с пушниной охотник возвращался, или спиртонос с золотишком пробивался, или старатель, скажем. Стреляли. «Охотиться на горбача» называлось. Так при ем-то было че-нибудь?
— Жили мы вместе там.
— Ах, вон оно чё!.. — старик засуетился, попросил папироску и все наговаривал: — Ах вон оно чё! Вон чё! —потом съежился, посмотрел на Владимира Антоновича сочувственно, кисло и сказал, как положено хозяину дома: — Так что помянуть душу убиенную надо. Непременно надо!
— Нету у меня денег, — отозвался Владимир Антонович.
— Деньги у нас здесь ни к чему в этом деле. Автолавка, правда, когда привозит, но это заказывать надо. А так всяк себе сам... У меня тут бражчонка есть. От старухи прячу. Сейчас мы. Сейчас.
Он пошарил в запечье, нашел старенький топор, подважил им крышку западни и нырнул в низкое подполье.
— Держи — он подал Владимиру Антоновичу большой, литров на пять туесок, прохладный с остатками сырой земли на обычайках и крышке. — Счас мы!
Из тумбочки, покрытой красной когда-то тряпицей, конюх извлек две фаянсовые кружки и пошел сполоснуть их к колодцу за оградой. Вернулся быстро с кружками под мышкой и с пучком лука в руке. Поставил кружки на стол, полез в карман и извлек пару белобоких и, должно быть, теплых, с грядки, огурцов.
— Хороший человек-то был?
— Хороший. Как все.
— Ну царство ему небесное! — Он налил в кружки до краёв мутной, будто разведенное молоко, жидкости, подвинул одну кружку Владимиру Антоновичу и, не чокаясь, выпил.
— Не горюй! Все там будем. И грешные, и праведные.
— А кто грешный и кто праведный? Ерунда все это, дед. Выдумки. Грешные, праведные...
Владимир Антонович брезгливо понюхал бражку, она пахла дрожжами и сырой овчиной, хотел отставить, но почему-то стал пить — вкус был приятен, освежающий, и он выпил кружку.
— Чудно говоришь, — протянул дед, снова наполняя посудины, — чудно. Оно, конечно, греховать по нонешним временам вроде как и забавно — бога вон уже сколько лет нету, какие грехи? А все-таки грех — он мера человеку. Тут никуды не денешься. Всяк за собой грех понимает, и всякому неприятно это понимать, да не всякого совесть мучает. Всяк грешит, да не всякий кается. Раньше как бывало? Сходит такой к попу, исповедается, и — все — он как новенькая монета, опять греши — не хочу. А сегодня никакого отпущения нету. Нагрешил, так и ходи с грехом своим до самой гробовой доски, И хуже стало, скажу я тебе. Мается человек больше, тосковать начинает, в винце вот топит себя... — Дед выпил, поморщился, похрустел огурцом. — Хороша-а... Правда, подмолодить бы еще. Я ее на березовом соку заводил. По весне нацедил — и в банки с пластмассовой крышкой. Он как свежий. А бражчонка позабористей. Если сахару еще да дрожжей... Сын научил. Он у меня — голова! Да ты должон знать его: Толька Макаров, он твоих лет, сейчас большим человеком стал, тренером по стрельбе в Новосибирске, чемпионом был. Он с детства стрелять мастер был: рябчика влет сшибал. Вот. Так об чем это я? А, о грехе! Так тут оно, как сказать. Иногда гада спровадить на тот свет — дело, ей-богу, доброе. Вот сбежал от нас лет десять тому Михайло Журавлев. Такой варнак был, сказать — не поверишь. Бригадиром был. Сколь он колхозного добра переворовал, счету нету. А как другой кто что-нибудь, он тут как тут, заложит. Вон Леху Перевалова, коня который тебе дал, он засадил. Не то чтобы зазря, но можно было и без этого. Попортил жизнь парню. И вот гад, этот Михайло, как посадит кого, сразу к бабе его приклеится да еще и ребятенка сделает. А мужику-то каково? Да что там! Журавлев тот, Михайло, значит, так и до чужемужних добирался. А как доберется, так мужу и доложит. Ну не падла ли? Стреляли в него, ранили. Тоже в лесу. А кто — ищи-свищи: перед всеми виноват, каждому напакостил, а всех не пересажаешь. Сбежал. Даже в милицию не стали сообщать. Уехал и не вернулся. Ну, нечто такого-то убрать грех, а?
— Не знаю,— сказал Владимир Антонович, дотянув кружку, — всяких мерзавцев хватает. Есть и похуже!
— Это кто же? Тот, что ли? — просверлил его своими глазками конюх.
— Он был прекрасный парень.
— А-а! Понимаю. Ну, давай! — и они опять выпили.
В голове Владимира Антоновича прояснилось, он опять почувствовал себя здоровым и благополучным. Сидел, хрустел — сочно, с прихлебом — огурцом и посмеивался над стариком: поговорить здесь тому, видно, было не с кем, не с кем поделиться своими злыми, накопившимися годами наблюдениями, и он был рад вылить их на приезжего.
Владимир Антонович слушал и не слушал, думая о своем.
Предстоящая встреча с милиционерами не то чтобы пугала, а как-то неприятно настораживала его. Он вообще не любил общаться с людьми, занимающими ответственные служебные должности, и чем пост этот был больших масштабов, тем неуютнее чувствовал себя Владимир Антонович. Потом, правда, при случае любил упомянуть, что ехал в одном купе или охотился с таким-то, и эта случайность в его передаче принимала характер чего-то стабильного, короткого, чуть ли не панибратского. Это утверждало его в глазах слушателя, хотя сам понимал всю ложность и глупость такого утверждения. Тогда он обычно выкладывал какую-нибудь унизительную для «такого-то» подробность, что-то такое, что принижало того, ставило на ступеньку ниже, а то и вовсе низвергало на грешную землю. И тогда эффект собственной значимости весомо возрастал. При общении же с «такими-то» Владимир Антонович стушевывался, мучительно улыбался и становился тоньше и моложе, чем был. Такое самоуничижение, непроизвольное, глупое, злило его, и он, как ерш против воды, начинал противоречить им во всем, взвизгивать и скандалить и, в конце концов, всегда оставался в дураках. И не потому вовсе, что «такие-то» были умнее его, Владимира Антоновича, или достойнее, или хоть в чем-то лучше, или он добивался бы их расположения с какими-то целями и боялся отказа, — нет, все получалось само собой, бескорыстно, а потому особенно гадко, а отчего — было загадкой. Многих из «таких-то» он нередко презирал с первого взгляда, понимал все их слабости, даже тщательно скрываемые, но это ничего не меняло. Особенно скверно получалось в обществе женщин — там он проигрывал «таким-то» всегда и сразу и даже не пытался бороться, уступал первенство безропотно, как должное. Жену он тоже уступил, а потом подтрунивал над ней — видел, мол, видел, как ты... — и сознание того, что он «видел», как бы успокаивало его, давало возможность показаться самому себе выше подобных мелочей, неким судией — великодушным и прощающим. Но горечь поражения не исчезала, навсегда оставалась где-то под сердцем.
И теперь он знал, что как только приедут милиционеры, все будет, как всегда, и это заранее злило его, и он настраивал себя на независимый и решительный лад.
— Ты чем занимаешься в жизни? — услышал он голос конюха. — Тебя спрашиваю: чем занимаешься? Какой хлеб ешь?
— Свой ем. Детей учу.
— Тоже дело, — согласился конюх. — Однако, думаю, главное — хлеб. Вот нас чему учили? Пахать, сеять-веять... Возле хлеба человек лучше. Добрее. Труд ему и в тягость, и в радость. Для всяких глупостей время нету. А сейчас? Как ни ученый, так и ведет его не туда! Погоди, едут, однако! — конюх почти прилег на стол, прислушиваясь, перекосил рот и зажмурил левый глаз — так ему было слышнее — и тут же выпрямился, глянул в глаза Владимиру Антоновичу своими бусинками, пискнул тихо: — Едут! — и стал торопливо убирать со стола и вытирать столешницу рукавом. — Едут. Когда не надо, они быстрые.