Естественно, что под воздействием неукоснительного исполнения «толстовских» догм, которым отличался «твердый» Чертков, Толстой не мог не назвать «баловством» и «легкомысленным занятием для собственного удовлетворения» сочинение реалистической драмы «Живой труп». И в то же время нельзя не оценить энергии Черткова, проявленной им для скорейшего и обходящего цензуру опубликования любых произведений Толстого.
О том, насколько для Толстого, при всем сознании им «легкомысленности» художественных занятий, все-таки было необходимо свободное от догм реалистическое творчество, говорят такие откровенные замечания из его писем, как, например, фраза, написанная по прочтении нового романа Поленца «Der Grabenhager»: «Там есть глава, которая так и потянула меня к художественной работе. Теперь особенно после того, как я кончил утомившую меня одностороннюю работу о религии».
Мы почти не встречаем в письмах к В. Г. Черткову распространенных суждений об искусстве, о мастерстве художественного изложения (а ведь это было время написания трактата «Что такое искусство?»). Толстой почти не делится со своим корреспондентом творческими переживаниями во время работы над «Воскресением» и «Хаджи-Муратом». Здесь есть лишь самые отрывочные, но тем не менее драгоценные сведения. «Над Воскресением работаю с увлечением, какого давно не испытывал», «Драму я, шутя, или, вернее, балуясь, я написал начерно», — кратко сообщает Толстой о своей работе над новыми произведениями, и мы чувствуем за этими «информационными» сводками все то освобождение и отдых, который испытывал Толстой за страницами «Воскресения» и «Живого трупа» от «односторонней» религиозной работы, даже религиозно-художественной работы, на исполнении которой прежде всего настаивал В. Г. Чертков.
В письмах Толстого есть редкие, но точные и значительные слова о реалистическом художественном мастерстве, помогающие проникнуть во внутренний мир автора полнокровных, подлинно художественных образов. Во время непрерывной титанической, продолжавшейся от варианта к варианту работы над «Воскресением» Толстой пишет В. Г. Черткову, издающему «Воскресение» за границей: «Так я измучился. Дело в том, что, как умный портретист, скульптор Трубецкой занят только тем, чтобы передать выражение лица — глаз, так для меня главное — душевная жизнь, выражающаяся в сценах. И эти сцены не мог не перерабатывать». Это мысль, принципиально важная для писателя-реалиста. Как в самой действительности внутренняя жизнь людей выражается в их отношениях, встречах, в событиях, в картинах жизни, так же и в искусстве, рисующем жизнь, внутреннее, душевное, психологическое в человеке, смысл происходящего должен раскрываться не в декларациях, даже не в художественной иллюстрации к наставительному тезису, но в самом художественном движении образов — «в сценах». И если эти «сцены» и образы выхвачены из жизни, дышат жизнью, как гениальные образы «Воскресения», тогда возникает великое, убеждающее всех искусство. И наоборот, когда, как в финале «Воскресения», художник все сводит к декларированию благих истин, не подтверждая, не выражая «душевную жизнь» важного в идейном плане события романа в художественно-значительной «сцене», читатель остается «в стороне». Мысль Толстого дает понять, чего он столь требовательно добивался от своих произведений и в чем был так непостижимо верен жизни.
Толстой, гениальный художник, автор пленительных и глубоких творений, охватывающих жизнь народа и жизнь личности, с этой стороны почти не проявляет себя в письмах к Черткову. Но достаточно одной-двух фраз, нескольких сжатых замечаний, чтобы мы почувствовали дыхание великого искусства Толстого также и здесь.
Большое место в письмах Толстого к Черткову, письмах зачастую обширных и интимных, занимают самоаналитические наблюдения, подчас развернутые в целые исповеди. Это своеобразный, закрепленный письменно, моральный «тренаж», практика самоусовершенствования. Эти письма позволяют понять Толстого и Черткова как бы с «незащищенной» стороны — в скрытой от посторонних глаз личной «лаборатории» мыслителя и проповедника, каждодневными впечатлениями жизни и взыскательным анализом «в себе», поверяющим открытую им «всемирную» истину спасения.
Незадолго до своего ухода из Ясной Поляны Толстой пишет Черткову слова, которые как бы подводят итог их многолетнему общению и переписке: «Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем не могу так естественно делиться, — зная, что я вполне понят, — как с вами» (26 октября 1910 г.). Этими «мыслями, чувствами» в особенности были для Толстого те, что связаны с глубинной нравственной работой, не останавливавшейся в нем до последних дней, те, которые соответствовали его публично высказываемым идеям о боге, как воплощении любви, о смерти, о борьбе с соблазнами путем «самоусовершенствования» — со всей системою «толстовских» понятий и требований в приложении к его личной, лишенной гармонии внутренней жизни.
Целые страницы писем Толстого к Черткову заполнены такими специфическими рассуждениями, в которых законченный философский идеализм (так, Толстой пишет, что «весь материальный мир есть произведение моих пяти чувств») соединен с нескрываемой живой потребностью души найти твердую веру в смысл и обоснование жизни, обрывающейся смертью. «Жизнь есть (всё больше и больше) сознание своей божественности. Не началось сознание божественности (выражающееся свободой) своего существа, заключенного в телесности, — не началась жизнь. Кончилось сознание своего заключенного в телесности божественного существа — кончилась жизнь. Умирает не то, что сознаваемо, а то, что сознает... вывод из этого такой радостный и для жизни и для смерти, и для себя и для других». И дальше: «Всё дело в иллюзии себя, своего я, которого нет и никогда не было. Есть только бог, и я его проявление... Я — только отверстие, через которое проходит жизнь... Я — ничто». Производит странное впечатление это самоумаление гения, эта благорастворенность в боге, это — фактически — такое уговаривание себя и людей поверить в некий чисто иллюзорный вывод. Или, например, практическое приложение толстовской теории «самоусовершенствования»: «Последнее же время, больше месяца, у меня есть лекарство, удивительно помогающее и до сих пор действующее. Лекарство это предназначено против того самого, от чего вы страдаете, — от разлучения с богом... я напоминаю себе, как могу чаще, что во мне божеское начало — есть бог, такое существо, которое не может ни огорчаться, ни сердиться, ни бояться, ни стыдиться, ни гордиться, а может только делать то, что бог... — любить... На меня это действует удивительно... Попробуйте, может быть и вам годится».
Быть может, в этих совершенно «дневниковых», ничем не прикрытых суждениях более всего сказывается индивидуалистический характер толстовской философии и этики. «Бог» и «любовь» нужны здесь, во-первых, для того, чтобы примирить человека с внешними обстоятельствами его жизни, с ее неустройствами и несчастьями, наконец примирить человека со смертью, заглушить в нем ужас и ненависть к смерти представлением о мнимом «бессмертии», погруженностью в некое всеобщее начало, которое не одному А. П. Чехову могло представиться в виде «бесформенной студенистой массы».14 Во-вторых, как легко увидеть, «бог» привлекается здесь для того, чтобы оградить самоусовершенствующееся «я» от треволнений, горечи, гнева и другой естественной реакции на проявление человеческой низости, жестокости и страданий, создать между индивидуумом и индивидуумом, индивидуумом и обществом непроходимую для выражения любых непосредственных эмоций и незримую преграду в виде «божеского начала», делающего человека способным лишь к бесстрастной и бездеятельной... «любви».
В области общественной борьбы подобная проповедь, как известно, носила еще более ярко выраженный реакционный характер, в корне убивая революционную активность масс, вызывая «отчуждение от политики... мистицизм, желание уйти от мира, «непротивление злу», и лишь «бессильные проклятья по адресу капитализма и «власти денег» (В. И. Ленин).
В полном противоречии с этой философией смирения и застоя находится то качество толстовской личности, о котором А. В. Луначарский писал как о «необычайной, изумительной широкой жизненности, связанной с общественными чувствованиями, страстями».15 Эту жизненность, кровную связь Толстого с народом видишь, когда среди бесплотных, высокопарных рассуждений на тему о «боге», «любви», о «ступенях приближения к богу» встречается чудесная во всей простоте художественная зарисовка из дореволюционной русской деревенской жизни: «Нынче волнительное, хорошо волнительное утро. Сейчас только вернулся с деревни, где ходил смотреть проводы молодых ребят, ведомых на ставку. Залихватская гармония с песней и приплясыванием и завывания баб, и удивление и участие ребятенок, и тихие слезы стариков отцов. «А этот чей?» — спросил я, указывая на высокого стройного молодца, у старика, знакомого мне, Прокофия. — Мой, — и захлюпал и зарыдал. И я тоже, как и теперь, плачу, вспоминая это».