Я вступил добровольцем в вермахт. Да, мистер Бредли. Ваших коллег по денацификации в сорок пятом году смущал этот вопрос. То есть, собственно, он их не смущал. Все было ясно. Я сам, еще до призыва, пошел сражаться «для родины». Вы знаете, я различал два понятия: «за родину» и «для родины». Сражаться «за родину» — значит защищать ее, а «для родины» — завоевывать ей земли, славу. Конечно, это мое личное деление, не имеющее ничего общего с точными философскими категориями, так сказать, рабочая формулировка. Итак, я пошел добровольцем сражаться «для родины», то есть для того, чтобы помочь Гитлеру завоевать мировое господство.
А теперь я вам скажу то, чего не сказал вашим товарищам по денацификации. Я пошел добровольцем в вермахт, чтобы не пойти в СС. Слишком сильным был нажим со стороны дяди и матери, которую он просто шантажировал. Я тогда понял две вещи: что не смогу быть героем, то есть никогда не сумею открыто противостоять нажиму, но что вместе с тем мне не хочется, ужасно не хочется быть подлецом. И в этом я отнюдь не был оригинален. Позвольте вам сказать, мистер Бредли, что никто не жаждет быть подлецом, разве только тот, кто им родился.
Когда я задумываюсь над источниками моей неприязни к СС, то не нахожу в них нужных вам мотивировок. Я не знал еще тогда, что происходит за проволокой концлагерей, оттуда не просачивалось никаких вестей, а немногие выпущенные на свободу узники молчали. Газовые же камеры Освенцима, о которых узнал мир, были более поздним «достижением». Моя неприязнь к СС была, без сомнения, скорее интуитивной, чем сознательной, и только своей интуиции я обязан тем, что не стал членом преступной организации, как многие мои товарищи, даже по университету. Ведь это было время, когда события разворачивались стремительно; один необдуманный шаг — и ты уже вступал на путь, который обеспечивал звание «военного преступника». Не поймите меня превратно, я не оправдываю тех, кто получил это звание, но подумайте сами: кто мог обладать таким даром предвидения, таким воображением, чтобы угадать, что люди, которые сегодня ходят с шестиконечной звездой на рукаве, будут завтра умирать в газовых камерах? Только благодаря моему спасительному инстинкту мне не пришлось загонять обреченных в камеры… или стать героем, к чему я тоже отнюдь не стремился.
Итак, я очутился на Восточном фронте в качестве добровольного участника борьбы с большевиками. Нет, я не думал сдаваться в плен. Не мог же я хотеть, чтобы они сделали со мной то, что мы делали с ними. Мы, мистер Бредли, — это не значит вермахт, хотя и военные власти не всегда были чистенькими, мы — это значит немцы. Видите, этим «мы» я как бы признаю ваш принцип коллективной ответственности.
— Я надеюсь, вы не станете утверждать, — перебил его Бредли, — что этот принцип наше изобретение.
— Нет, — быстро согласился Вальтер. — Я хотел сказать не это. Но есть другой вопрос, связанный с тем, что вы определили как «никто ничего не знает». Я думаю, мы потом поговорим и об этом, а пока хочу немного рассказать о Восточном фронте. Так вот, одно время я был на участке, где рядом с нашим полком стояла эсэсовская часть. Вы ведь разбираетесь в наших делах и знаете, что, кроме этих частей, были еще эсэсовская полиция, дивизия «Мертвая голова» и другие эсэсовские соединения…
Мистер Бредли кивнул и протянул Вальтеру сигару. Тот поблагодарил и стал аккуратно обрезать ее. Какое-то время они сидели молча и курили. И внезапно перед глазами Вальтера, следившего за таявшим в воздухе ароматным дымком сигары, встала давно забытая картина: заснеженные окопы, солдаты в шинелях, их застывающее на морозном воздухе дыхание.
Он пожалел, что не пришла Лиза. Приди она, не было бы этого томительного разговора. Вальтер предполагал, что она заснула после обеда, и решил не будить ее. Он считал, что сон лучше всяких снадобий поможет организму справиться с морской болезнью. Впрочем, судя по всему, болезнь уже проходила. Лиза чувствовала себя сегодня значительно лучше, была спокойна и весела. Завтракала она, правда, в каюте, но два предобеденных часа провела на палубе и к обеду спустилась в ресторан. Они пригласили к себе за столик мистера Бредли. Оказалось, что он не раз бывал в Бразилии и прекрасно знает не только тамошнюю журналистскую среду, но и тот круг людей, в котором предстояло вращаться Кречмерам. Он давал им меткие иронические характеристики, сдабривая свой рассказ остроумными анекдотами. «Странно, — думал Вальтер, — как он преобразился». Помня впечатление, какое произвело на Лизу упоминание о Дахау, Бредли сегодня не позволял себе ни малейшего найека на эти темы. А ведь Вальтер знал, что Бредли стремится говорить об этом, более того — ищет собеседников именно среди немцев. Его увлечение этой темой смахивало на психоз, и перспектива проводить в пути время за подобными разговорами отнюдь не улыбалась Вальтеру. Он в душе проклинал Штрайта. Какого черта Штрайт сказал этому типу, что 6 ним, Вальтером, можно говорить откровенно? Пусть такие разговоры ведут те, кто виноват. Пусть узнают, что мир думает о них. Но ничего не поделаешь. Вальтер вздохнул. Остается только надеяться, что присутствие Лизы будет охлаждать пыл мистера Бредли. Может быть, стоит даже еще раз напомнить о ее болезненной впечатлительности? Намекнуть, что, мол, кто-нибудь из ее близких погиб в концлагере? Вальтер устроился поудобнее на свернутом канате. Они сидели вдали от всех, одни на верхней палубе. Как видно, придется продолжать.
—…И тогда, — вновь заговорил он, — я впервые увидел то, что лишь инстинктивно предчувствовал, убегая на фронт от «счастливой возможности» стать эсэсовцем. Именно предчувствовал, а не догадывался. Я увидел эсэсовцев в действии — при «ликвидации» двух украинских деревень. И тогда я сказал себе, что должен сделать все, чтобы выбраться оттуда. Если же не удастся выбраться совсем, то, по крайней мере, как можно дальше бежать от этой мерзости, от этой «братской» воинской части. Ведь у нас было общее командование, и за то, что делали эсэсовцы, отвечала вся дивизия. Кроме того, в один прекрасный день мне могли приказать участвовать в уничтожении мирного населения. Как видите, мне и в голову не приходило проявить открытое неповиновение. Я отнюдь не хотел стать героем. И я начал искать пули, мистер Бредли. Вы ведь тоже солдат, вы знаете, когда ищешь пули, то она тебя, как правило, обходит. Но моя пуля оказалась милостивой. Я получил рваную рану в бедро, правда рану не слишком опасную, через два-три месяца меня могли бы снова послать на фронт. И я знал, что пошлют, из Германии бежать было некуда, разве только в СС, на службу в лагерях. Но у меня уже был свой план. В его осуществлении мне очень помогли польские партизаны. Наш санитарный поезд, к которому прицепили несколько вагонов с боеприпасами, где-то под Краковом полетел под откос. Во время этой операции я сумел незаметно «помочь» своей ране, и никто не мог обвинить меня в том, что я умышленно не поправляюсь так быстро, как это нужно родине. Конечно, я мог лишиться жизни или по меньшей мере ноги, но ведь чем-то нужно было рисковать. Восемь месяцев я пролежал в госпитале. Дядя был в восторге от моей доблести — меня даже наградили крестом — и опять предложил свое покровительство, подыскав мне теплое и безопасное местечко в одном из небольших лагерей.
Мать умоляла меня принять эту «должность» (вы говорили о надежде на победу, а ведь обычно это была просто надежда на то, что кончится война, что уцелеют те, кто еще не успел погибнуть), и мне от ее просьб пришлось опять бежать на фронт. Я все же воспользовался помощью дяди, тогда еще обер-штурмбаннфюрера СС, и благодаря ему попал на Западный фронт. И тут мы сдались в плен всей ротой. Это было не так легко, уверяю вас. Наш командир погиб, погиб от немецкой пули. Все наши ребята, кроме этого командира, так же как и я, не мечтали о победе Германии, они вовсе не хотели погибнуть. И подумайте, мистер Бредли, какой парадокс: именно благодаря тому, что я был родственником законченного негодяя, мне удалось сохранить, так сказать, чистоту, хотя и весьма относительную.
Вальтер замолчал, пораженный внезапно пришедшей ему в голову мыслью. Почему этот американец первым узнал о нем всю правду? Ведь даже Лиза знает только, что он попал в плен. Он столько раз повторял это всем, что почти забыл, как было на самом деле. И тут же с беспощадной трезвостью сказал себе: «Вопреки всему, что я здесь наболтал, пытаясь убедить американца, в Западной Германии мне нельзя было в этом сознаться, нельзя было сказать: «Я не хотел сражаться за Гитлера и поэтому дезертировал», — нельзя под угрозой анафемы». Вальтер не успел еще примириться с этой мыслью, освоиться с ней или хотя бы продумать ее до конца, как заговорил Бредли. Он спросил равнодушно, просто из любопытства, без всякой задней мысли: