В час, когда уезжали Цабинские, Янка пошла на пристань.
Она стояла на мосту и смотрела на удаляющийся пароход, на серые волны Вислы, с плеском бившиеся об устои моста, на затуманенный осенней мглой горизонт. Ее охватила такая странная тоска, что, казалось, нет сил ни пошевелиться, ни оторвать от воды взгляда.
Наступала ночь, а Янка все еще стояла, глядя в пустоту; ряды фонарей на набережной светились в сумраке, отливая золотым блеском и бросая на подвижную зеленоватую поверхность воды бледные дрожащие пятна. Сзади наплывал шум города, извозчики с грохотом проносились по мосту, звонили трамваи, со смехом проходили люди, где-то звучала мелодия песенки, слышались игривые звуки шарманки, наплывали теплые порывы ветра, сменялись холодным дыханием водной глубины, и все это как бы отражалось от нее, словно от полированной поверхности камня.
Вода внизу причудливо меняла свои краски, она была то совсем черной, то вдруг появлялись на ней какие-то отблески, красные языки пламени, фиолетовые полосы, желтые лучи. Там, должно быть, жизнь была полнее и лучше: весело перешептывались волны, разбиваясь об устои моста, о каменные набережные, с безудержным хохотом сливались, громоздились одна на другую и катились дальше. Янке казалось, будто она слышит их беззаботный смех, призывы и радостные голоса.
— Что вы тут делаете?
Янка вздрогнула и медленно обернулась. Сзади стояла Вольская и с тревожным любопытством наблюдала за Янкой.
— Ничего, смотрю, — тихо ответила та.
— Идемте, здесь нездоровый воздух, — сказала Вольская, взяв Янку под руку: в потускневших глазах Янки она безошибочно угадала мысль о самоубийстве.
Янка позволила себя увести. Они обе долго молчали, затем Янка едва слышно спросила:
— Вы не уехали?
— Не могла. Знаете, мой Янек снова расхворался. Доктор запретил поднимать его с кровати, да и самой мне ясно — это может его погубить, — с тоской в голосе пояснила Вольская. — Пришлось остаться; что делать, не отдавать же его в больницу. Если суждено чему случиться, так умрем оба, одного не оставлю. Доктор говорит, есть надежда, что он поправится.
Янка с каким-то странным чувством всматривалась в лицо женщины, изможденное, но светившееся такой огромной любовью. Вольская была одета как нищая: темный, весь в пятнах плащ, серое изношенное платье, порыжевшая шляпа, черные заштопанные перчатки, вылинявший зонтик, и на фоне этого убожества, как солнце, светилась любовь к ребенку. Мать ни с чем не считалась: что не касалось ребенка, не имело для нее никакого смысла.
Янка шла рядом, с восхищением глядя на эту женщину. Она знала ее историю.
Девушка из богатой, интеллигентной семьи влюбилась в актера и то ли по этой причине, то ли из любви к театру поступила на сцену. Вскоре любовник ее бросил, и начались дни испытаний, нужды, унижения, но бросить сцену она уже не смогла, а теперь всю свою любовь, все надежды обратила на сына, который тяжело болел с самой весны.
«Откуда у нее берутся силы?» — думала Янка.
— Что вы сейчас делаете?
Вольская вздрогнула, легкий румянец пробежал по исхудавшему лицу, губы ее задрожали.
— Пою… Что же мне оставалось делать, надо ведь жить, надо лечить Янека, надо… Мне ужасно стыдно, но надо. Ах! доля моя, доля!
— Но я ничего не понимаю. — Янка удивилась, почему Вольская стыдится петь.
— Панна Янина, обещайте, что не скажете никому ни слова, хорошо? — со слезами в голосе попросила Вольская.
— Ну конечно, обещаю, да и кому рассказывать, я же совсем одна.
— Пою в ресторане на Подвалье, — тихо, чуть ли не скороговоркой сообщила Вольская.
— В ресторане! — прошептала Янка и от неожиданности остановилась.
— А что мне оставалось делать? Ну скажите, что? Нужно ведь есть, где-то жить… А чем я могу заработать? Шить я не умею. Дома немного играла на рояле, немного говорила по-французски, но этим, пожалуй, и гроша не заработаешь. Нашла в «Курьере» объявление: требуются певицы, и вот пою. Платят мне рубль в день, питание и… но… — Слезы помешали ей говорить, Вольская схватила Янкину руку и лихорадочно стиснула ее. Та ответила пожатием, и они молча пошли дальше.
— Пойдемте со мной, мне будет легче, хорошо?
Янка согласилась.
Они вошли в ресторан «Под мостом» на Подвалье. Это был узенький садик с несколькими хилыми деревцами. Рядом с входом — колодец. Слева из-за беленого забора торчали балки — там находился, по-видимому, дровяной склад. Керосиновые фонари тускло освещали сад. Десятка три белых лакированных столиков да стулья грубой работы составляли всю обстановку ресторана. Справа был расположен одноэтажный флигель, над которым висела кровля соседнего дома. Прямо перед входом вздымалась неоштукатуренная с решетчатыми оконцами задняя стена бывшего дворца Кохановских, построенного на углу Медовой и Капитульной улиц.
Возле забора — небольщая в виде ниши эстрада с полотняной крышей, с двух сторон открытая для публики и обитая внутри дешевой голубой бумагой с серебряными звездами.
Возле дряхлого рояля коптили керосиновые горелки. Тапер с седой взлохмаченной бородой, в засаленном сюртуке, подергивая головой и плечами, равнодушно молотил по клавишам дряхлого рояля. Летний ресторан был заполнен мещанами и ремесленниками.
Янка и Вольская пробрались к флигелю, где находится гардероб, разделенный красным кретоном на две половины: мужскую и дамскую.
— Я жду! — раздался чей-то хриплый, испитой голос из-за перегородки.
— Можете начинать, я сейчас выйду, — ответила Вольская, торопливо облачаясь в какой-то странный красный костюм. Через несколько минут она была уже готова.
Янка села напротив эстрады. Вольская, возбужденная от спешки, застегивая последние пуговицы, появилась на эстраде и глубоким реверансом приветствовала публику. Музыкант ударил по желтым клавишам, и зазвучала песня:
На пенечке меж дубами,
Не беда, что невелички,
Голубочки целовались —
Две веселых птички.
Это была старая сентиментальная песенка из «Краковчан и горцев»,[39] часто перебиваемая криками «браво», стуком кружек, звоном тарелок, хлопаньем дверей, выстрелами в тире. Фонари рассеивали мутный, грязный свет; девицы в белых фартуках, с кружками в руках, протискивались между столиками, громко пересчитывали деньги, со звоном бросали сдачу, кокетничали с посетителями, то и дело отпускали циничные шутки в ответ на ухаживания. Грубые остроты, которым вторил громкий гогот, сыпались со всех сторон.
Публика очень своеобразно выражала свое поощрение певице: захмелевшие слушатели кричали, отбивали такт кружками и тросточками. Иногда ветер заглушал пение, с шумом гнул жалкие деревца, сыпал пожелтевшие листья на головы посетителей и на эстраду.
Телка раз от нас сбежала… —
пела Вольская. Ее красный шутовской наряд с глубоким вырезом на груди выделялся ярким пятном на голубом фоне раковины, подчеркивая худое, сильно накрашенное лицо, впавшие, подведенные глаза и заостренные, как у покойника, черты. Певица тяжело покачивалась в такт песенке:
Такой любовью воспылала,
Что Стаха я к груди прижала.
Голос ее звучал глухо и, словно какое-то ворчание, вливался в пьяный гомон.
Пение сопровождалось грубым хохотом публики. Хриплые крики «браво» вперемежку с пьяной икотой щедро сыпались на эстраду. Не жалели для певицы и насмешек.
Но она ничего не слышала и пела, равнодушная ко всему, машинально выдавливая из себя звуки, слова, жестикулируя, как загипнотизированная, и только время от времени искала Янкиного взгляда, будто умоляя посочувствовать ей.
Янка сидела бледная. Пропитанный алкоголем воздух, пьяный угар вызывали в ней тошноту и отвращение.
«Лучше умереть, — думала она. — Нет, я не стала бы их забавлять, плюнула бы им в глаза, отхлестала бы себя по щекам, а потом хоть в Вислу!»
Вольская кончила петь, и ее партнер, в крестьянском костюме, с нотами в руках, стал обходить посетителей. Он выслушивал циничные насмешки, омерзительно грубые остроты с неизменной улыбкой закоренелого пропойцы и униженно кланялся, благодаря за гроши, которые бросали ему на ноты.
Вольская, прищурив глаза, стояла возле рояля и нервно теребила золотую оборку на платье. С тоской и болезненным напряжением она пересчитывала про себя медяки, которые партнер положил перед ней на нотах. Музыкант снова ударил по клавишам, и теперь они вдвоем, сонно пританцовывая, начали петь на мотив краковяка комические куплеты.
Янка едва дождалась конца, и, даже не поделившись своим впечатлением от всего увиденного, попрощалась с Вольской и почти убежала из сада, от этой публики и этого унижения.
Весь следующий день она не выходила из дому, ничего не ела, ни о чем не думала; она лежала на кровати и, бессмысленно глядя в потолок, следила глазами за последней сонной, полумертвой мухой.