Туберозову не хотелось умереть в штрафных, – ему хотелось предстать пред небесною властию разрешенным властию земною. Он продиктовал Ахилле письмо, в котором извещал свое начальство о своем болезненном состоянии и умилительно просил снизойти к нему и сократить срок положенного на него запрещения. Письмо это было послано, но ответа на него не получалось.
Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу своего сердца и, оставив при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город.
Он не многословил в объяснениях, а отдал кому следовало все, чем мог располагать, и жалостно просил исхлопотать отцу Туберозову немедленно разрешение. Но хлопоты не увенчались успехом: начальство на сей раз показало, что оно вполне обладает тем, в чем ему у нас так часто любят отказывать. Оно показало, что обладает характером, и решило, что все определенное Туберозову должно с ним совершиться, как должно совершиться все определенное высшими судьбами.
Ахилла было опять почувствовал припадок гнева, но обуздал этот порыв, и как быстро собрался в губернский город, так же быстро возвратился домой и не сказал Туберозову ни слова, но старик понял и причину его отъезда и прочел в его глазах привезенный им ответ.
Пожав своею хладеющею рукой дьяконову, Савелий проговорил:
– Не огорчайся, друг.
– Да и, конечно, не огорчаюсь, – ответил Ахилла. – Мало будто вы в свою жизнь наслужились пред господом!
– Благодарю его… открыл мой ум и смысл, дал зреть его дела, – проговорил старик и, вздохнув, закрыл глаза.
Ахилла наклонился к самому лицу умирающего и заметил на его темных веках старческую слезу.
– А вот это нехорошо, баточка, – дружески сказал он Туберозову.
– Чт…т…о? – тупо вымолвил старик.
– Зачем людьми недоволен?
– Ты не понял, мой друг, – прошептал слабо в ответ больной и пожал руку Ахиллы.
Вместо Ахиллы в губернский город снова поскакал карлик Николай Афанасьевич, и поскакал с решительным словом.
– Как только доступлю, – говорил он, – так уж прочь и не отойду без удовлетворения. Да-с; мне семьдесят годов и меня никуда заключить нельзя; я калечка и уродец!
Дьякон проводил его, а сам остался при больном.
Всю силу и мощь и все, что только Ахилла мог счесть для себя драгоценным и милым, он все охотно отдал бы за то, чтоб облегчить эту скорбь Туберозова, но это все было вне его власти, да и все это было уже поздно: ангел смерти стал у изголовья, готовый принять отходящую душу.
Через несколько дней Ахилла, рыдая в углу спальни больного, смотрел, как отец Захария, склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит?.. Какой это такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенефактов вдруг весь так взволновался? Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускающее никаких свидетелей, и громко требовал, чтоб отец Савелий кому-то и что-то простил! Пред чем это так непреклонен у гроба Савелий?
– Будь мирен! будь мирен! прости! – настаивал кротко, но твердо Захария. – Коль не простишь, я не разрешу тебя…
Бедный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.
– Богом живым тебя, пока жив ты, молю… – голосно вскрикнул Захария и остановился, не докончив речи.
Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнес:
– Как христианин, я… прощаю им мое пред всеми поругание, но то, что, букву мертвую блюдя… они здесь… божие живое дело губят…
Торжественность минуты все становилась строже: у Савелия щелкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:
– Ту скорбь я к престолу… Владыки царей… положу и сам в том свидетелем стану…
– Будь мирен: прости! все им прости! – ломая руки, воскликнул Захария.
Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твердым голосом договорил:
– По суду любящих имя твое просвети невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердие.
Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.
Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.
Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.
Отходящий последним усилием перенес свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчаньем слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.
Протопоп Туберозов кончил свое житие.
Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего города: не было дома, где бы ни молились за усопшего.
В доме покойника одна толпа народа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник. В ночь после смерти отца Савелия карлик Николай Афанасьевич привез разрешение покойного от запрещения, и Савелий был положен в гробу во всем облачении: огромный, длинный, в камилавке. Панихиды в доме его совершались беспрестанно, и какой бы священник, приходя из усердия, ни надевал лежавшую на аналое ризу и епитрахиль, чтоб отпеть панихиду, дьякон Ахилла тотчас же просил благословения на орарь и, сослужа, усердно молился.
На второй день было готово домовище и, по старому местному обычаю, доселе сохраняющемуся у нас в некоторых местах при положении священников в гроб, началась церемония торжественная и страшная. Собравшееся духовенство со свечами, в траурном облачении, обносило на руках мертвого Савелия три раза вокруг огромного гроба, а Ахилла держал в его мертвой руке дымящееся кадило, и мертвец как бы сам окаждал им свое холодное домовище. Потом усопшего протопопа положили в гроб, и все разошлись, кроме Ахиллы; он оставался здесь один всю ночь с мертвым своим другом, и тут произошло нечто, чего Ахилла не заметил, но что заметили за него другие.
Дьякон не ложился спать с самой смерти Савелия, и три бессонные ночи вместе с напряженным вниманием, с которым он беспрестанно обращался к покойнику, довели стальные нервы Ахиллы до крайнего возбуждения.
В дьяконе замолчали инстинкты и страсти, которыми он наиболее был наклонен работать, и вместо них выступили и резкими чертами обозначились душевные состояния, ему до сих пор не свойственные.
Его вечная легкость и разметанность сменились тяжеловесностью неотвязчивой мысли и глубокою погруженностью в себя. Ахилла не побледнел в лице и не потух во взоре, а напротив, смуглая кожа его озарилась розовым, матовым подцветом. Он видел все с режущею глаз ясностью; слышал каждый звук так, как будто этот звук раздавался в нем самом, и понимал многое такое, о чем доселе никогда не думал.
Он теперь понимал все, чего хотел и о чем заботился покойный Савелий, и назвал усопшего мучеником.
Оставаясь все три ночи один при покойном, дьякон не находил также никакого затруднения беседовать с мертвецом и ожидать ответа из-под парчового воздуха, покрывавшего лицо усопшего.
– Баточка! – взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежавшему пред ним покойнику: – Встань! А?.. При мне при одном встань! Не можешь, лежишь яко трава.
И Ахилла несколько минут сидел или стоял в молчании и опять начинал монотонное чтение.
На третью и последнюю ночь Ахилла вздремнул на одно короткое мгновение, проснулся за час до полуночи, сменил чтеца и запер за ним дверь.
Надев стихарь, он стал у аналоя и, прикоснувшись к плечу мертвеца, сказал:
– Слушай, баточка мой, это я теперь тебе в последнее зачитаю, – и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прошел четыре главы и, дочитав до главы пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание: «Яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и, услышавши, оживут».
Повторив дважды голосом, Ахилла начал еще мысленно несколько раз кряду повторять это место и не двигался далее.
Чтение над усопшим дело не мудрое; люди, маломальски привычные к этому делу, исполняют его без малейшего смущения; но при всем том и здесь, как во всяком деле, чтоб оно шло хорошо, нужно соблюдать некоторые практические приемы. Один из таких приемов заключается в том, чтобы чтец, читая, не засматривал в лицо мертвеца. Поверье утверждает, что это нарушает его покой; опыт пренебрегавших этим приемом чтецов убеждает, что в глазах начинается какое-то неприятное мреянье; покой, столь нужный в ночном одиночестве, изменяет чтецу, и глаза начинают замечать тихое, едва заметное мелькание, сначала невдалеке вокруг самой книги, потом и дальше и больше и тогда уж нужно или возобладать над собою и разрушить начало галлюцинации, или она разовьется и породит неотразимые страхи.