На этом Европа для Себастьяна кончилась. Он возвратился в Марокко, где счастливо жил прежде, и понемногу перебирался по побережью из города в город, покуда однажды, в период протрезвления – запои у него бывают теперь почти через равные промежутки времени, – ему не пришла мысль податься к дикарям. И вот он обратился в монастырь.
Я не звала его домой, я понимала, что он не поедет, а он был еще слишком слаб, чтобы вступать в пререкания. Когда я уезжала, он был настроен вполне счастливо. Ему, разумеется, никогда не удастся поехать в джунгли или вступить в орден, но отец игумен возьмет его под свое покровительство. У них возникла мысль сделать его, так сказать, помощником привратника; в божьих домах всегда есть разные странные служители, люди, не сумевшие приспособиться ни к монастырской, ни к светской жизни. Я и сама, вероятно, отношусь к их числу. Но так как я не пью, меня легче использовать.
Мы достигли наиболее удаленной точки нашего пути – каменного мостика над плотиной в конце последнего и самого маленького пруда; внизу под нами высоко стоящие воды с шумом низвергались в реку. Дальше дорожка делала поворот и вела обратно к дому Мы остановились у парапета, глядя на темную воду.
– У меня была гувернантка, которая в один прекрасный день спрыгнула с этого моста и утонула.
– Да, я знаю.
– Откуда?
– Это было первое, что я о вас услышал, – еще до того, как мы познакомились.
– Как странно.
– Вы рассказали про Себастьяна Джулии?
– Только в основных чертах; не так подробно, как вам. Она ведь никогда не любила его так, как любим мы.
«Любим». Это прозвучало мне упреком; для Корделии у глагола «любить» не было прошедшего времени.
– Бедный Себастьян! – сказал я. – Как это грустно. Какой его ждет конец?
– Мне кажется, я могу вам точно сказать, Чарльз. Я знала и других таких, как он, и верю, что они очень близки и милы богу. Он так и будет жить, наполовину среди братии, наполовину сам по себе, со своей неизменной метлой и связкой ключей. Старшие из святых отцов будут его любить, молодые послушники будут над ним подсмеиваться. И все будут знать о его запоях – примерно раз в месяц он будет куда-то пропадать на два-три дня, и они будут кивать и говорить с улыбкой:
«Старина Себастьян снова закутил», – а вернувшись, встрепанный и понурый от стыда, будет несколько дней особенно горячо молиться. У него, наверно, появятся тайники в монастырском саду, где он будет держать бутылку и потихоньку к ней прикладываться. Всякий раз, когда понадобится сопровождать посетителей, говорящих по-английски, это будет поручаться ему, и гости будут им очарованы и станут расспрашивать о нем и, вероятно, услышат в ответ, что он из очень знатной у себя на родине семьи. Если он проживет долго, то станет для нескольких поколений миссионеров во всех концах земли незабываемым старым чудаком, связанным в их памяти со светлыми годами их ученья, и они будут поминать его в своих молитвах. У него разовьются свои маленькие ритуалы, свои привычки в общении с богом; его. можно будет увидеть в храме в самое неожиданное время и не застать там, когда собираются все. Потом в одно прекрасное утро его подберут у ворот умирающим и во время соборования только по глазам увидят, что он еще в сознании. И поверьте, это не самый скверный способ прожить жизнь.
Я вспомнил юношу с плюшевым мишкой под сенью цветущих каштанов и сказал:
– Да. Но это трудно было предвидеть. Я надеюсь, он не страдает?
– Думаю, что страдает. Кто может себе представить, какие страдания испытывает человек с таким увечьем, как у него, – лишенный собственного достоинства, лишенный воли? Невозможно быть святым, не страдая. У него это приняло такую форму… Я видела столько страданий за последние годы; и столько еще предстоит всем нам в самом близком будущем. Это – родник любви… – И, снисходя к моему язычеству, она добавила: – Там очень красиво, где он сейчас живет, – белые аркады у моря, колокольня, зеленые грядки с овощами и монах, поливающий их на закате. Я засмеялся:
– Вы знали, что я не смогу понять?
– Вы и Джулия… – отозвалась она. А потом, уже по дороге к дому, вдруг спросила: – Скажите, когда вы вчера меня увидели, подумали вы: «Бедняжка Корделия, была такое милое дитя, а выросла некрасивая и набожная старая дева, посвятившая себя благотворительности»? Подумали вы: «Загубленная жизнь»?
Было не время кривить душой, и я ответил:
– Да. Подумал. Но сейчас я уже в этом не так уверен.
– Забавно, – сказала она. – Именно это слово пришло мне в голову при виде вас и Джулии. Когда мы вчера сидели с няней в детской, я подумала: «Загубленная страсть».
Она говорила с мягкой, еле уловимой насмешкой, унаследованной от матери, но в тот же вечер мне с болезненной явственностью вспомнились эти ее слова.
В тот вечер на Джулии был расшитый китайский халат, в котором она часто выходила в Брайдсхеде к столу, когда мы ужинали одни; тяжелые жесткие складки китайской ткани подчеркивали ее покойную грацию; стройная шея красиво поднималась из гладкого золотого круга, охватывающего ворот, ладони неподвижно покоились среди драконов у нее на коленях. Сколько вечеров я так любовался ею, не в силах отвести глаз, но сегодня, когда она сидела в двойном тусклом свете, между камином и затененной лампой, а у меня перехватывало дыхание от ее. красоты, мне вдруг подумалось: «Когда я уже видел ее вот такой же? Какое видение она мне сейчас напоминает?» И я вспомнил, что так она сидела тогда на пароходе перед штормом и казалась такой же, как сейчас, потому что сейчас к ней вернулось то, что я считал в ней утраченным безвозвратно, – магическая печаль, которая привлекла меня к ней, потерянный, погубленный вид, как бы говорящий: «Ну разве для этого я создана?»
Ночью, в темноте, я проснулся и долго лежал, перебирая в памяти разговор с Корделией. Мне вспомнилось, как я сказал: «Вы знали, что я не смогу понять». Сколько раз в жизни, думалось мне, я вот так останавливался вдруг на полном скаку, словно лошадь, испугавшаяся препятствия, и пятился, не слушаясь шпор, не решаясь даже вытянуть шею и обнюхать то, что встретилось на пути.
И еще другой образ представился мне – арктическое жи лище и в нем одинокий зимовщик-охотник среди своих мехов при керосиновой лампе и горящем очаге; в хижине у него сухо и тепло и все убрано и чисто, а за стенами свирепствует последняя зимняя пурга и наметает сугроб к самой двери. Огромный белый груз в полном безмолвии налегает на бревна, засов дрожит в скобе; с каждой минутой все выше растет наметаемый в темноте сугроб, а когда, наконец, ветер стихнет и лучи проглянувшего солнца упадут на обледенелый склон и начнется медленное таяние, где-то высоко вверху сдвинется снежный пласт, заскользит, обрушится, набирая силу, и вот уже весь склон понесется вниз, и тогда маленькая, освещенная лампой хижина распахнется, расколется и покатится вниз, скрываясь из глаз, низвергаясь с лавиной в глубокое ущелье.
Мой бракоразводный процесс – вернее, не мой, а моей жены – был назначен примерно в одно время со свадьбой Брайдсхеда. Дело о разводе Джулии должно было слушаться только на следующей сессии, а пока всеобщая чехарда – мои вещи перевозились из Дома священника ко мне на квартиру, вещи моей жены – из моей квартиры в Дом священника, вещи Джулии – из лондонского дома Рекса и из Брайдсхеда ко мне на квартиру, а Рекса – из Брайдсхеда в его лондонский дом и вещи миссис Маспрэтт – из Фалмута в Брайдсхед – была в полном разгаре, и все мы так или иначе чувствовали себя бездомными, как вдруг все приостановилось, и лорд Марчмейн с тем же вкусом к неуместным драматическим эффектам, каким отличался и его старший сын, объявил о своем намерении ввиду осложнившегося международного положения возвратиться в Англию и провести свои преклонные лета в отчем доме.
Единственным членом семьи, которому эта неожиданная перемена могла оказаться во благо, была Корделия, всеми заброшенная в недавней суматохе. Правда, Брайдсхед обратился к ней с формальным приглашением считать его дом своим, сколько ей будет желательно, но, когда стало известно, что ее невестка собирается сразу же после свадьбы поселить там на каникулы детей под надзором своей сестры и сестриной подруги, Корделия тоже решила переехать и собиралась поселиться в Лондоне на холостяцкой квартире. Теперь же она за одну ночь превратилась, подобно Золушке, во владычицу замка, а ее брат с женой, которые со дня на день должны были стать там полноправными хозяевами, оказались без крыши над головой; документы о передаче недвижимого имущества, переписанные набело и подготовленные на подпись, были свернуты в трубку, перевязаны веревочкой и спрятаны в одну из черных жестяных коробок, хранящихся в Линкольн-Инне. Миссис Маспрэтт чувствовала себя уязвленной; она вовсе не была честолюбивой женщиной, ее бы вполне удовлетворило что-нибудь гораздо менее роскошное, чем Брайдсхед, но ей так хотелось, чтобы у ее детей было на рождественские каникулы уютное пристанище. Дом в Фалмуте стоял пустой и объявленный к продаже; более того, миссис Маспрэтт, расставаясь со своим прежним обиталищем, естественно, не воздержалась от кое-каких гордых высказываний о своем будущем доме, так что о возврате в Фалмут вообще не могло быть речи. Она вынуждена была спешно вынести свою мебель из бывшей комнаты леди Марчмейн в старый каретный сарай и снять меблированную виллу в Торквее. Она не была, как я уже говорил, честолюбивой женщиной, но, когда тебе внушают такие надежды, а потом вдруг они лопаются как мыльный пузырь, это неприятно. Люди в деревне, занятые приготовлениями к встрече молодоженов, срочно заменяли на транспарантах букву «Б» на букву «М» и на остриях гербовых коронок помещали шарики и добавляли земляничные листья. Все готовились к возвращению лорда Марчмейна.