Сенатор, безусловно, справедливо указывал на то, что мятеж: на Сенатской площади в определенной мере спровоцировал крестьян на подобные заявления и действия. Он только не договаривает, что толчком к ним совсем не обязательно должно было послужить 14 декабря. Любое неординарное событие в империи немедленно отзывалось в деревне волной слухов о «воле», коварстве чиновников и помещиков, а также добрых намерениях умершего или восшедшего на престол монарха. Думается, что, хотели того декабристы или нет, именно тема крепостного права оказалась центральной в отклике крестьян на их восстание. Косвенным образом это вынуждено было признать и правительство. Потребовался даже специальный манифест Николая I от 12 мая 1826 г., чтобы попытаться успокоить разволновавшуюся деревню. Но манифест, как это ни странно, лишь подлил масла в огонь. В нем говорилось о ложности слухов об отмене крепостного права, а также подтверждалась необходимость повиноваться властям и помещикам. В заключение предписывалось читать манифест во всех оговоренных законом общественных местах в течение шести месяцев. У крестьян сразу возникло твердое убеждение, что именно в течение этих шести месяцев они и обязаны повиноваться прежним хозяевам, а потом…
В крестьянских откликах на события 14 декабря сквозило и вполне понятное злорадство по поводу того, что от царя наконец-то попало и дворянству. Вместе с тем случались, правда, редкие, но все же попытки подняться до осознания происшедшего в столице. Сапожник, работавший в мастерской рядом с Сенатской площадью, рассказывал односельчанам: «Господа офицеры воли крепостному народу требовали. Пришли они не с просьбою, а с грозьбою и полки с собой привели; полки привели с ружьями, а пушки забыли; пушки их и перестреляли».[71] Однако и в этом замечательном рассказе слышится некий сказочно – былинный речитатив, во всяком случае серьезным анализом случившегося его назвать трудно. В целом же в крестьянских откликах черты собственно событий 14 декабря отразились очень слабо. Сенатская площадь явно послужила селянам лишь удобным поводом для того, чтобы еще раз заявить о своих нуждах и чаяниях.
Сложнее, многомернее оказалась оценка восстания дворянским обществом. Первым чувством, охватившим его, был страх, перемешанный со злобой на «злодеев-мальчишек», посмевших посягнуть на вековые устои российской жизни. Поначалу именно оно превалировало над всем прочим. Подобные настроения прекрасно выразил некий сановник, который, встретив арестованного Оболенского, воскликнул: «Что вы наделали, князь! Вы отодвинули Россию по крайней мере на пятьдесят лет назад».[72] По этому поводу В. О. Ключевский заметил, что сановник явно преувеличивал, поскольку отодвинуть Россию в тот момент еще дальше назад было попросту невозможно. Тем не менее посягательство на прерогативы царской власти многим современникам событий казалось не только святотатством, но и исторической аномалией. Именно поэтому они не ограничивались бранными словами и всячески старались помочь власти в выявлении или поимке преступников.
То ли страх, то ли неизбывные верноподданнические чувства заставляли людей высказывать странные суждения или совершать неординарные поступки. Ф. В. Растопчин, например, искренне удивлялся тому, что во Франции сапожники устраивали бунт, чтобы стать графами, а у нас графы вышли на площадь, чтобы превратиться в сапожников. Как будто дело заключалось именно в этом! Великому князю Михаилу Павловичу, приехавшему к В. С. Шереметеву, чтобы выразить ему соболезнования по поводу ареста сына, тот заявил, что если сын в заговоре, то он не хочет его больше знать и даже первый пойдет смотреть, как его будут наказывать. Когда же сына привели прощаться с отцом перед отправкой на Кавказ, то старик отказался его видеть, и только вмешательство Николая I заставило Шереметева выйти к осужденному и благословить его на крестный путь ссыльного.
Бывало и такое, но все же не это сделалось общим правилом. Гораздо больше в поведении дворянства чувствовался неприкрытый страх, панический ужас перед ширящимся правительственным террором, от которого первое сословие уже успело основательно отвыкнуть. Михаил Чаадаев, брат знаменитого П. Я. Чаадаева, был очень далек от политики в любых ее проявлениях. Однако с 1834 по 1856 г. он безвыездно прожил в деревне и до конца жизни боялся звяканья ямщицкого колокольчика, думая, что к нему едут с обыском. Разделяя господствующие настроения дворянства, В. А. Жуковский в письме к П. А. Вяземскому выражал надежду, что теперь-то его друг убедился в бесплодности своих прежних либеральных идей и желания изменить что-либо в образе и духе правления. Жуковскому вторил И. А. Гончаров, писавший, что все масоны и не масоны, словом, все тогдашние либералы притихли и быстро превратились в ультраконсерваторов и даже шовинистов.
Гончаров явно сгустил краски, да и Жуковский выдал желаемое за действительное. Далеко не все изменили своим взглядам, согнулись под давлением правительственного террора. Позиция этих людей представляется пусть и достаточно противоречивой, зато наиболее интересной и значимой. H. M. Карамзин, проведший день 14 декабря то в Зимнем дворце, то на Сенатской площади, признавался, что жаждал расстрела восставших, поскольку не было иного способа прекратить мятеж. Главным для него являлось, конечно, не уничтожение революционеров, а то, чтобы они не успели ввергнуть страну в пучину гражданской смуты, грозившей невосполнимыми потерями. Обратите внимание, Карамзина страшила практика заговорщиков, а не их идеалы. Да и Вяземский, не одобрявший деятельности декабристов, считал для себя неприемлемыми не столько их цели, сколько то, что, с его точки зрения, всякая принадлежность к тайному обществу была порабощением своей воли волей вожаков или большинства членов этого общества.
Иными словами, само восстание 14 декабря не поддерживалось ни одним из слоев российского общества, включая и близких декабристам по духу людей: П. А. Вяземского, А. С. Грибоедова, П. Д. Киселева, А. П. Ермолова, Д. В. Давыдова и других представителей дворянского авангарда. Им мятежники представлялись не серьезными общественными деятелями, а плохо обдумавшими собственные действия романтиками-мечтателями. Широким же слоям дворянства они и вовсе казались преступниками, подлецами, злодеями и пр. Однако отношение к декабристам начало заметно меняться (во всяком случае, в столичных кругах), когда из повстанцев они превратились в подследственных, а окончательно переломилось после вынесения им приговора суда.
Вяземский и Карамзин, Мордвинов и Сперанский, Пушкин и Чаадаев, открещиваясь в большей или меньшей степени от методов действия революционеров, не могли приветствовать их казнь и ссылку. Именно ход следствия и жестокий приговор заставили думающую часть российского общества сделать акцент не на собственно выступлении 14 декабря, а на его причинах и уроках. Как указывалось в донесении агента тайной полиции, «впечатление, какое казнь произвела на умы, глубокое и всеобщее, на лицах какое-то оцепенение и ужас от зрелища, так мало присущего России».[73] Не менее эмоционально воспринял гибель пятерых декабристов П. А. Вяземский. «Для меня, – писал он, – Россия теперь опоганена, окровавлена; мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!..»[74] Как окончательная оценка ситуации звучат его слова в письме к В. А. Жуковскому: «…выход на Сенатскую площадь – естественная реакция людей, которых власти стремятся довести до судорог. И если судить декабристов, то перед тем же судом в роли обвиняемого должно предстать и самодержавие».[75] С утверждением Вяземского можно соглашаться или не соглашаться, но совершенно очевидно, что внимательные наблюдатели отказывались воспринимать 14 декабря лишь как вооруженный мятеж, имевший целью «злодейское покушение на жизнь государя императора». Более того, в начале 1826 г. Николай I услышал от Карамзина грозные и пророческие слова: «Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века».[76] Слова историка звучали действительно грозно, потому что ситуация для Зимнего дворца складывалась не слишком благоприятная, а точнее, безвыходная. Мало того что, осуждая декабристов, он вольно или невольно осуждал многие намерения александровского царствования, а заодно и ссорился со значительной частью дворянства, так еще, оказывается, пытался спорить с духом времени, не отделяя благо, которое тот нес человечеству, от вполне понятных заблуждений.
А. X. Бенкендорф в свое время писал о том, что дворянство не поддержало декабристов, так как личные интересы большинства представителей первого сословия оказались сильнее благих обещаний молодых энтузиастов. Александр Христофорович был прав и не прав одновременно. Дворянство в массе своей действительно не оказало ни активной, ни пассивной поддержки попытке военного переворота. Однако к самим радикалам оно проявило явственное сочувствие. Иными словами, восстание декабристов дискредитировало в глазах общества идеи либерализма, лишило Россию, пусть и на время, организованного общественного мнения. Оно еще раз подтвердило старую истину: диалог с властью на языке мятежей и восстаний отнюдь не смягчает эту власть, не делает ее более цивилизованной. Однако и безгласие населения ни в коей мере не является залогом победоносного марша страны к прогрессу. Отказ Зимнего дворца от учета мнения оппозиционной части общества привел к радикализации общественного движения, к росту социально-политических антагонизмов, т. е. к увеличению степени непредсказуемости будущих столкновений власти и общества.