Если он и показывался среди них и общался с ними, они покидали его на пороге храма и оставались во дворе. Ведь за этим порогом начиналось пространство, где все виделось, воспринималось и делалось великим, приукрашенная пошлость оставалась за барьером, в то время как угнетенные и бесправные создания Божий бросались на колени перед троном гения и обвиняли. Среди этих обличителей можно было найти и невинных животных.
Существовало как бы тайное соглашение между ним и его апостолами — хранить в неприкосновенности и не разглашать секреты его частной жизни. Если он в течение целого дня находился среди друзей, то казалось вполне естественным, что, как Илия, он внезапно от них ускользал, и никто не смотрел ему вслед.
Только толпа ничтожных и мстительных людей пыталась выследить человеческие слабости и потребности мастера — отчасти ради сладости клеветы, отчасти чтобы утешиться: мол, даже он — свинья. Ведь убежденность в этом — единственная связь с великим человеком, благодаря которой чернь способна его выносить.
Так и жил он, ненавязчиво-величаво сидя с учениками и старцами за общим столом, и ежечасно, днями и вечерами, кровь и плоть его, казалось, радостно и беспрерывно причащались. Спутники его молчали, он же учил, но не расхожим вещам и сравнениям, а с неслыханной проницательностью исследуя личность и события жизни, их истинность и содержательность. С беспристрастной справедливостью приводил он основания за и против своих воззрений, отвергал собственные инстинкты, чтобы отчетливо говорить о самом существенном, был не столько судьей, сколько самим безупречным правосудием, и где только можно было проявить добро и милость — там он давал им все права, а если, увы, для представленной личности или события границы великодушия оказывались слишком узки (так и случалось обычно), — тогда рушились, цепляясь друг за друга, все доводы защиты, и обвиняемые становились осужденными еще до произнесения приговора.
Таким образом, действовало в некой точке мира абсолютное, вечно произрастающее правосудие, и было бы это для некоторых отчаявшихся и в мрачной тоске отходящих в мир иной (если б только они о том знали) большим утешением и упованием.
Но это таинственное апокалиптическое судебное красноречие становилось поистине олицетворенным изображением Дня Страшного Суда (как говорит старый слуга Даниил), когда великий правдолюбец стоял на сцене, на своей кафедре на рыночной площади, и страшное зеркало в его руке отражало лица приглашенных, превращая их в морды тигров и леопардов.
Случилось, однако, едва лицо человечества стало лицом бестии такого рода и такой жути, каких на земле еще не бывало, что морда собаки преобразилась в человеческое лицо, по святости и верности своей не нашедшее себе равных среди современников.
Рожденные из бесконечного дыхания, низвергались на дрожащую от ужаса толпу отвратительные человеческие поступки повседневности, когда внезапно взмыл вверх до жути исхлестанный голос, будто не мог он больше вынести собственной боли и возносил ее в слезах, словно искупая у Бога проклятие, падшее на этот мир, — бедное трепещущее существо, тень, застывшая в молчании маска, собака, охраняющая могилу хозяина, медленно склоняющая к ней свою верную голову. И прежде чем остыл, отвердел трясущийся призрак, воздали ему хвалу все слившиеся воедино голоса церковных орга́нов — за молчаливое его страдание (о, бессердечное глумление людей!), и за покорный добрый взгляд, погруженный в глаза убийцы, в глаза убийцы-человека.
Кто способен описать воздействие на слушателей такого финала? Пораженные до глубины души, будто окаменев, люди стояли, очнувшись лишь секунд через десять-пятнадцать; затем последовали бесконечной продолжительности аплодисменты, громоподобная буря оваций, которой народ стремился заглушить свою совесть и доказать самому себе, что все это — лишь театр, увлекательное представление. Ах, кому только не аплодируют люди, когда становятся публикой! Так и Страшному Суду они будут аплодировать, если он окажется зрелищно-эффектным, и если влияние вагнерианцев к тому времени снова не усилится[103].
Но когда он выступал таким вот образом на рыночной площади при большом стечении народа, и ухмыляющаяся и сытая фаланга, в которую он, развернувшись и открыв грудь, словно бросил дротик, стояла тут же и насмехалась над ним своим восторженным ликованием, вернулся он еще раз на свою трибуну, — но не из тщеславия, как раскланивающийся певец, а как противник, вновь врывающийся в гущу битвы, и рассказал заново эту пронзительную историю о собаке: на сей раз, однако, так, будто весь свой гнев на мир сам обрек на позорный провал; рассказал ее тихо, спокойно и простодушно, отчего еще больнее ударил по человеческим сердцам.
1916
Ты прекрасна! Тебе кажется, девушка, что это — твое свойство? Ты прекрасна, ибо мир влюблен в Тебя. Когда Ты сидишь в саду, ветви каштана разве не бросают на твой облик гармоничную сеть тени, а на влажность твоих глаз и на задорный носик — незаметную пленку?
Случайность ли, что, когда ты вчера заговорила, с проселочной дороги донеслись плаксивые звуки шарманки, которая всем нам надоела? Как никнет низенький ершик травы под твоими ступнями, когда Ты весело бежишь по ней, как подпрыгивают ласковые резвые волны вокруг твоей лодки, будто хотят коснуться твоего платья! А когда мы недавно сидели в кафе прекрасного сада, разве бессознательное волнение кельнера, принесшего Тебе чай, не было вызвано лишь преклонением перед твоими игривыми пальчиками и опущенным взором, разве не была декорация облаков, солнца и послеполуденного света сговором тайным, чтобы оживить твои уста в непостижимо сладком напеве? И тогда, в опере, на «Фиделио», будто все вертелось только вокруг Тебя: разношерстный балкон, элегантный партер, ложи с дамами в широких шляпах, пение Флорестана[104] о «воздаянии в лучших мирах», прекрасные голоса, нежно движущаяся фигура дирижера и прежде всего — струнные дифирамбы увертюры «Леонора», словно музыканты вдохновлены были твоим присутствием на импровизированный неземной туш.
Во сне я вижу Тебя в твоей обыденной жизни. Пыльная тряпка, которой Ты вытираешь мебель, звон ножей и вилок на столе, поучения отца, указания матери, насмешки сестер и братьев, рукоделие, короткий дневной сон, уроки языка, занятия на фортепиано — все, все это стремится к тому, чтобы каждому твоему мгновению придать явственно прекрасный облик.
И Ты веришь, что мироздание неотделимо от Тебя? Возможно, как раз сейчас тунгус убивает дичь, чтобы Ты за тысячу миль от него могла так неописуемо взмахнуть ресницами; возможно, в этот час в миллионном городе умирает от голода ребенок, только чтобы вздымалась в английском придыхании твоя грудь. На какой-то звезде справляют юбилей лишь для того, чтобы каблучки твои могли отбивать прихотливый ритм неведомой мелодии.
Ты думаешь, что мироздание от Тебя неотделимо? Природа смотрит на Тебя, как человек смотрит в зеркало, примеривая прекраснейшую из своих личин и пытаясь в черты ее вложить свойства, ценнейшие из всех.
Потому Ты все отражаешь, преображая. Девушка, будь довольна, что никогда не поймешь, как Ты была избрана. Ты прекрасна, потому что мир влюблен в Тебя.
1912
Сегодня ночью, — я спал в амбаре вместе с другими солдатами-связистами, — сегодня ночью я увидел сон. Мне приснилось, что я был дома на побывке, — ах, нет, не дома. Я был в городе, что жил во мне уже много ночей, хорошо мне знакомом, единственном городе, возникшем в моих снах и мне неизвестном; его площади, широкие и узкие улицы, огромный парк и таинственный замок я мог бы описать, только закрыв глаза. Однако робость не давала мне днем рассматривать его в моей душе.
В этом сне, в этом городе, пока я спал на охапках соломы вместе с другими солдатами, явилась мне этой ночью моя давняя возлюбленная. Мне снилось, что отпуск мой заканчивается и мне нужно возвращаться на фронт. Однако терзало меня не расставание, а скорее бесцельная подвижность, сдерживаемое желание носиться по лестницам вверх и вниз, и в самом деле, я быстро бежал вверх по странно знакомой и знакомо-чужой лестнице. Я взобрался на обдуваемую ветром обсерваторию, где небесная роза пылала на неистовствующем солнце, и отнесло меня, как дуновение, на зарешеченную галерею, где сквозь прутья нежничала со мной листва дворовой липы. Затем я снова взлетел из проемов и дверей и парил над морским пляжем сквозь праздничный до-мажор торжественного карнавала (типографская копия: хорала).
Скоро я устал, или наступил вечер. Я разговаривал со многими людьми, мужчинами и женщинами, и втягивал тех, что были так беспредельно легки, в свой скользящий бег, пока они, печальные призраки, не выпадали из моих рук и не оставались на дороге. Потом они все забывали.