Наконец договорились о пикнике в саду под открытым небом. Мы бросились в столовую взрослых, выпрашивая медную и никелированную посуду, забрали из чуланов и кладовок все лампы и фонари; сдвинув головы, обсуждали, как, вопреки запрету родителей, устроить фейерверк; все мы возбужденно подпрыгивали, бегали туда-сюда, безумствовали, задыхались.
Я поспешил в деревню к лавочнику: мне поручили купить длинный шпагат. Я вошел в лавку и, вытянув руки в обе стороны, как бы намекая на бесконечность, потребовал метр бечевки. Торговец тряхнул сундук, вынул линейку и отрезал от мотка жалкий кусочек.
Озадаченный, я попросил кусок подлиннее; он засмеялся и дал мне весь моток. Мне стало стыдно; я постарался забыть о своем позоре и приобрести уверенность, будто уже со дня своего рождения мог верно оценить длину метра. Я и в школе всегда так делал, когда меня уличали в незнании.
Во второй половине дня Карл стоял рядом со мной в саду. Сердце у меня колотилось в ожидании, я считал минуты. В час дня должен был приехать экипаж с Петером. Я еще не был с Петером знаком, но уже любил его, мучительно и сладко взволнованный. Это предчувствие любви не оставляло меня и в более поздние периоды жизни. Каждый раз, когда человек западал мне в душу, уже за несколько месяцев до этого у меня возникало ощущение его близости. Где-то мне внезапно попадалось на глаза его имя, пронизывая меня насквозь, будто молнией; далекая, предвещающая радость гроза неведомого бытия надвигалась на меня; бесконечно-нежное мучительное облако жизни, которой я еще не знал, окутывало мое чело. Обычно так бывало всегда; я стоял, опутанный тончайшими, болезненными, слезоточивыми нитями отношений еще прежде, чем реальная, принявшая отчетливый облик судьба подступала ко мне.
В тот день я лопатой копал землю.
— Что ты делаешь? — спросил Карл.
— Рою яму, — сказал я и продолжал копать, наклонившись, чтобы скрыть, как покраснел.
— Для Петера?
— Да. — Сердцебиение перехватывало мне горло.
Карл не удивился; он счел вполне нормальным, что можно приветствовать человека и таким образом. Он какое-то время смотрел на меня, затем сказал:
— Потом сюда можно воды налить.
Я был счастлив. Мой труд получил признание его брата.
— Ты считаешь, нужно налить воды?
Карл взглянул на меня, посмотрел в сторону и сказал:
— Он обрадуется.
Потом побежал вприпрыжку прочь, стегая ивовым прутиком по газону.
Вдохновленный, я яростно копал все глубже, и быстрота работы билась во мне острым мужественным ритмом.
В самый разгар работы передо мной внезапно остановился граф. Рядом с ним — противного вида подросток.
Что-то неведомое во мне словно резко рвануло канат колокола.
Граф кивнул на меня и сказал сыну:
— Это твой друг Ганс.
Петер спросил:
— Что ты тут делаешь?
Я, копая, не глядя на него:
— Яму.
— Зачем? — спросил Петер.
Я выбился из сил и ничего не ответил.
— Какой в этом толк?
— Здесь будет фонтан.
Я лгал, понимая, что врежу́ себе и своей замечательной яме.
— Ты начертил план? — допытывался Петер. Я медленно поднял на него взгляд.
У него был большой рот, зубы неровно и широко расставлены. (Мне потом сказали, что это физиогномический признак богатства.) Тем не менее он носил на зубах приспособление из золотого кольца и резиновой ленты, которое закрепляло выдававшуюся вперед челюсть.
На последний вопрос я мог не отвечать. Петер повернулся и пошел вслед за отцом.
Я остался наедине со своим созданием.
Слезы полились у меня из глаз. Впервые появление этой влаги было мне непонятно. Я успокоился, размышляя, откуда берутся слезы. Ведь эта соленая жидкость не могла содержаться в голове, и мне казалось, что поднимается она снизу, из груди, жар которой расплавлял иногда кусочек застывшей там глыбы боли.
Позже все мы стояли на террасе. Я бросил свою лопату и держался в середине толпы детей. Петер стоял перед маленьким столиком, на котором расположилось некое устройство. Перепутанные провода были слабо натянуты между двумя темными сосудами, наполненными коричневой жидкостью. Вся терраса заставлена всякими сложными аппаратами, непонятными игрушками, но мне не запомнилось ничего, кроме этого маленького сооружения.
Петер часто напускался с бранью на детей, которые оказывались поблизости. Его голос звучал иногда очень неприятно. Своему брату он отдавал распоряжения на английском со странным жестким произношением. Я был сонным эхом каждого его движения, вибрировал языком, изгибался, следуя его жестам, будто они висели на мне, как накинутая на плечи чужая одежда, которую натянул случайно, не открывая глаз. Петер возился со своими проводами.
Внезапно он спросил меня, хотя я стоял далеко от него:
— Ты в этом что-нибудь смыслишь?
— Да, — ответил я, взглянув на маленькое, размеренно жужжащее устройство.
— Вы это изучали?
— Да, — сказал я снова, на самом деле ничего не зная и ощущая во рту, словно каху[106], странный вкус этого «да».
— Тогда помоги мне. — Петер взял один сосуд в руку и нажал пестиком в глубину. Я подошел и положил всю ладонь на барабан. Я громко вскрикнул: ток был довольно сильным. Дети засмеялись, впервые наслаждаясь сладостью глумления. Петер, оставаясь совершенно серьезным, отключил батарейки и сказал тоненьким голоском:
— Ты обманщик.
Я еще не все понимал. Но я знал: теперь все кончено. Я стану изгоем, играя в саду. Возможно, буду учиться, как хочет отец. Высокие и упитанные взрослые вышли из столовой.
Впервые — все радости, впервые — весь яд унижения. Лишь тогда начало глухо лепетать во мне то ораторское самоуничижение, которое так часто срывается с наших уст. (На других в этом нельзя положиться.)
«Я самый ничтожный, пошлый, вонючий субъект. У меня безобразное, неблагородное лицо. Как неуклюж я в движениях, как неловок в счете, а каким умельцем я себя выставляю и каким умником! Я лжец, лжец, лжец! Если мать спросит, который час, я всегда добавлю минут пять — только бы соврать! Я самый грязный, низкий человек. Я играю вещами, которыми не должен играть. Я читаю в клозете, я засовываю голову под одеяло, если дурно пахнет. Я не из тех, с кем разговаривают, с кем играют. Я не из тех, которые красивы, чисты и честны. Хорошо бы мне умереть. Не хочу больше никого видеть. Но я буду ходить к ним. По-другому я не могу. Я скрою от них все дурное, я спрячу все нечистое от этих чистых…»
Я лежал на диване в своей комнате, зарывшись головой в подушку, и услышал вдруг за стеной его голос. Я вскочил, вся боль, весь стыд испарились от страстного желания победить. Я должен показать свое величие, все свои способности, должен убедить его, превзойти его.
Я выхватил из футляра свою скрипку. Я получил всего пятнадцать уроков, прошел начальный курс. Вообще же я бездарен, и слуха никакого. Я поставил какие-то ноты на пульт и начал «исполнять штрихи», водить смычком по пустым струнам в первой позиции, без всякой вибрации; в тремоло я уже преуспел. Когда я внезапно прекратил «играть», за стеной было тихо. Я только услышал, как мой кумир кричал, уходя, слуге о каком-то пустяке.
— Твой отец верит в Бога? — спросил меня вечером Петер. Будто небо потемнело.
— А твой верит? — попытался я спросить так же непринужденно, как Петер, однако с робостью отвернулся.
— Мой? — Петер засмеялся и поглядел на меня свысока.
— Мой тоже не верит, — сказал я, ненавидя своего отца, потому что он верил в Бога, то есть был плебеем, и каждое воскресенье ходил в церковь.
1914–1915
Не стоит говорить здесь о сочувствии и восхищении; ведь, хотя некоторая их деятельность требует напряжения и работы рук, кто назвал бы их участь негероической и сравнил бы их идиллическую усталость с работой могильщика, с опасностями, окружающими заводского сторожа, с утомленностью солдата?
А действительно! Это ведь легкая работа — мыть ночные горшки; не требует особых усилий — водить метелкой; и если служба начинается очень рано — не каждый же день бывают гости! Почему же эта доля наполняется в наших благородных сердцах прямо-таки трогательной святостью, хотя мы сами обеспечены отнюдь не сверх меры и рождены для мучений наших собственных занятий? Несмотря на весь социальный пафос, нам не приходит в голову настаивать на реформах, и хотя степень нашей человечности, возможно, весьма высока, мы абсолютно не расположены менять их судьбу. Нет, мы бурно требуем по утрам наш кофе, словно мы единственные на свете; мы грубы, если наша постель не в порядке; и если небрежность их возрастает, мы их увольняем.