Конечно, мальчику нужен и присмотр, и уход. Так вот что: пусть малыша отдадут ему, Шмуэлю. Он займется его воспитанием, а когда тот подрастет, обучит своему ремеслу.
К удивлению родных, рыжая Зизи не возражала. Она потребовала только, чтобы родители не встречались с ребенком, пока не выплатят долг, весь, до последней копейки. По окончании переговоров она представила Шмуэлю счет, в котором подробнейшим образом перечислено было все, что она издержала на мальчика в эти несколько лет.
Это был длиннющий список, и когда он, наконец, попал к Нахуму и Мусе, те долго изучали его со смешанным чувством умиления и ужаса. Умиляли предметы: «носки», «матроска», «ботиночки на шнурках», ужасала сумма.
За день до того, как ребенок должен был отправиться в дорогу, Нахум съездил в Тохновку и вернулся поздно ночью, когда его никто не мог видеть. Надо было привести в порядок ателье, чтобы поправить дела.
Ведь каждый грош, уплаченный в счет долга, словно еще один камень вынимал из стены, возведенной между ними и их мальчиком!
Нахум прикрепил над входом в ателье новую вывеску, протер до блеска стекла витрины и тут же поместил объявление, извещавшее о снижении цен на семейные фотографии.
Потом он привез из губернского города почтовые открытки, входившие в моду у местной молодежи. Это были карточки со всякими аллегорическими рисунками: человеческое сердце на чашке весов против пригоршни монет или дамы, пронзенные стрелой Амура. Чего ж удобнее для влюбленных или покинутых девиц: надпиши только адрес, и отправляй готовое письмо, не прибавляя ни слова.
Тогда же Нахум начал подновлять вывески. И тут ему улыбнулась удача. Вывески выходили яркие, имя хозяина и название лавки выписаны были так броско, что соседям, чтобы не пропадать в безвестности со своими старыми, пыльными досками, приходилось тут же отправляться к Нахуму с заказом — вскоре задний дворик весь был забит аккуратно составленными в ряд дощатыми заготовками.
Ясными летними днями раскрывал Нахум настежь двери в дворик, и на свежем воздухе, мурлыкая песенку, возился с вывесками, раскрашивая доски длинной кистью. Он старался напевать погромче, чтобы Мусе в доме тоже было слышно.
В траве стрекотали кузнечики, со спуска, с огородов, вместе с запахами зелени, доносились песни девушек, половших грядки. В минуты отдыха Нахум закуривал папиросу и задумчиво смотрел на зеленые, поросшие лесом холмы и различал где-то вдалеке, в неясном будущем, заманчивые картины. Вот он сидит вместе с Биньямином в ателье, а Муся, сияя улыбкой, заглядывает к ним из горницы — и ноги у нее совсем здоровы!
Ведь ни один врач не сказал, что болезнь неизлечима, что нет надежды.
Если они вместе с сыном будут много-много работать, то, может быть, смогут отвезти Мусю в такое место… Нахум точно не знал, как оно называется, но слыхал, что приносят туда больных на носилках, а уходят они оттуда на своих ногах.
В угловом шкафу был у Нахума заветный ящичек, куда он складывал каждую сбереженную монетку, до последней копейки, и когда собиралась круглая сумма, отсылал ее заимодавцам, вытаскивал еще камешек из стены — и на душе у него становилось все легче.
Когда-то один знакомый в губернском городе научил его делать рамки из картона. Когда настала осень и работы в хозяйстве и под дому поубавилось, Нахум занялся новым ремеслом. Из толстой бумаги он клеил аккуратные прямоугольники, покрывал их краской и лаком и отсылал на продажу в город.
С утра до ночи он был занят, и к зиме гостиная превратилась в мастерскую: в ней воцарились приятная суета, рабочий беспорядок, запах краски. По углам, как пустые окошки, зияли некрашеные рамы, на плите, среди языков пламени, клокотал котел с клеем, а за столом Нахум, не замечая усталости, вдохновенно кромсал ножницами листы картона.
В полдень заходила иногда Этя, внучка приветливых старичков. Полы ее городского пальто весело развевались и на память Мусе приходил светлый дом Шмуэля-Элии, где нынче жил их мальчик. Лицо девочки еще было по-детски наивным, но во взгляде уже таилась стыдливая юность. Сердце Муси исполнилось нежности, когда Этя подошла и ласково погладила теплую фуфайку, которую она связала сыну, а потом аккуратно вправила жесткий узелок, чтобы он не натер мальчику кожу.
К своему восемнадцатилетию Этя поехала в губернский город, к отцу, и провела там несколько недель, а когда вернулась — упала, наконец, завеса, скрывавшая от Нахума и Муси лицо их сыночка.
Этя говорила немного: она выложила на стол пачку фотографий — и жизнь сына развернулась перед ними во всех подробностях. Краткие замечания девушки освещали фон: их сын в своей комнате за приготовлением уроков; их сын у стола за обедом; их сын за работой — помогает в фотоателье, такой ловкий, смышленый, такой важный и серьезный в своей городской одежде…
Биньямину уже исполнилось четырнадцать. К пятнадцати годам, как обещал его воспитатель, он должен был окончательно овладеть ремеслом, а Нахум к тому времени надеялся раскрошить последние ряды кладки в разделявшей их стене. Ради этого он напрягал все силы, все дольше засиживался за работой, рано вставал и поздно ложился.
Он был сосредоточен и немногословен, при ходьбе клонился всем телом вперед, словно взбирался на гору. И если у него слегка дрожали колени и кружилась голова, как у героя, поднимающегося на вершину горы, он считал это естественным.
Однажды, в начале лета — этот день многим запомнился надолго — Нахуму было как-то особенно трудно справляться с работой. День выдался суматошный. Рано утром его вызвали на хутор фотографировать какие-то здания; потом надо было паковать рамки перед отправкой на станцию — возчик с телегой уже стоял у дверей, — а тут из соседней Борисовки прибыла повозка со старыми вывесками, которые требовалось подновить.
Целая улица лавок и магазинов осталась без вывесок и стояла, как шеренга безвестных и безымянных людей на рыночной площади. Медлить было нечего, и Нахум тут же приступил к работе; отломив между делом краюшку от ковриги, лежавшей на подоконнике, и жуя хлеб, стал разбирать доски, попросил заглянувшего к ним мальчишку принести из лавки олифы, протянул ему жестянку — но вдруг все посыпалось у него из рук, а сам он стал медленно оседать у стены; но так как он продолжал улыбаться, а лицо сохраняло всегдашнее доброе выражение — мальчишка подумал, что он шутит, и легонько подтолкнул его в плечо. И только увидев, как Нахум валится на землю, словно желая улечься поудобнее, мальчишка ринулся в ателье, заглянул через открытую дверь во внутреннюю комнату — и с воплем помчался по улице.
Ну, не странно ли это: буря, безумствуя, ломает крепкий дуб, а чахлой травинке, растущей с ним рядом, ничего не делается. Сколько ни треплет ее ветер — она гнется во все стороны, но стоит. Странно и удивительно!
Именно это чувство — изумление — испытали жители местечка, увидев назавтра женщину в окне на ее обычном месте. Но к этому чувству примешивалось облегчение, ибо вчера, когда муж ее помер в одночасье, они почувствовали страх, а некоторые — даже угрызения совести.
В древние времена, если вблизи от города или селения находили неизвестное мертвое тело, старейшины собирались и приносили жертву во искупление греха. То был случайный прохожий, которого они сроду не знали и не видали, — и все же они омывали руки в знак очищения от греха и говорили: «Наши руки не проливали этой крови». А тут все же знакомый человек, земляк, сосед, который годами ходил по этой самой площади, горбясь от изнеможения и горя, и никто не предложил ему помощи, не подошел со словом утешения.
На окно гостиной нельзя было даже взглянуть. Взгляд избегал этого страшного места, как раны, с которой сняли повязку. В ночных кошмарах являлся им этот дом, качаясь и оседая, словно из-под него вытащили фундамент.
Но вот встали они наутро — и увидели, что дом стоит себе, как стоял, из трубы идет дым, молочник привез молоко, а по комнатам расхаживает сын и продолжает вить нить бытия с того места, где она оборвалась еще вчера. «Как свеча, которую ставят вместо догоревшей»,[1] — промолвила мудрая старушка, мать Шмуэля-Элии.
Когда закончились семь траурных дней, Шмуэль-Элия устроил все дела. Он завершил расчеты с владельцами Заречья, расплатился с остатками долга, вынес из дома и со двора вывески и рамки и уехал, зная, что его ученик сможет прокормиться ремеслом фотографа.
И вправду, как только в витрине появились первые работы юноши, двери ателье наконец-то распахнулись. Первыми явились фотографироваться неказистые дочки аптекаря, и надо же — к их собственному удивлению, на фотографиях они вышли живыми и симпатичными. Потом с верхней улицы потянулись другие, и в их лицах на снимках тоже проступила красота, до поры скрытая от глаз.
У мальчика оказался талант — он умел видеть и показать все самое лучшее, самое достойное, что было в человеке — таящуюся в нем искру нежности, благородства, душевной тонкости.