Говорить никому не хотелось; о многом следовало подумать, а сказать было нечего. Одна только г-жа Ролан пыталась поддерживать разговор. Она рассказала о рыбной ловле, превозносила «Жемчужину», хвалила г-жу Роземильи.
— Она прелестна, прелестна, — поддакивал нотариус.
Ролан-отец, опершись о камин, — как бывало зимой, когда горел огонь, — засунул руки в карманы и вытянул губы, словно собираясь засвистеть: его томило неодолимое желание дать волю своему ликованию.
Братья, одинаково закинув ногу на ногу, сидели в двух одинаковых креслах по левую и правую сторону круглого стола, стоявшего посреди комнаты, и пристально смотрели перед собой; сходство позы еще сильней подчеркивало разницу в выражении их лиц.
Наконец подали чай. Нотариус взял чашку, положил сахару и выпил чай, предварительно накрошив в него небольшой бисквит, слишком твердый, чтобы его разгрызть; потом он встал, пожал руки и вышел.
— Итак, — повторил Ролан, прощаясь с гостем, — завтра в два часа, у вас в конторе.
— Да, завтра в два.
Жан не промолвил ни слова.
После ухода нотариуса некоторое время еще длилось молчание, затем старик Ролан, хлопнув обеими руками по плечам младшего сына, воскликнул:
— Что же ты, подлец, не поцелуешь меня?
Жан улыбнулся и поцеловал отца.
— Я не знал, что это необходимо.
Старик уже не скрывал своей радости. Он кружил по комнате, барабанил неуклюжими пальцами по мебели, повертывался на каблуках и повторял:
— Какая удача! Что за удача! Вот это удача!
Пьер спросил:
— Вы, стало быть, близко знали Марешаля в Париже?
Отец ответил:
— Еще бы, черт возьми! Да он все вечера просиживал у нас; ты, верно, помнишь, как он заходил за тобой в коллеж в отпускные дни и как часто провожал тебя туда после обеда. Да вот в то утро, когда родился Жан, именно Марешаль и побежал за доктором. Он завтракал у нас, твоя мать почувствовала себя плохо. Мы тотчас поняли, в чем дело, и он бросился со всех ног. Впопыхах он еще вместо своей шляпы захватил мою. Я потому это помню, что после мы очень смеялись над этим. Может быть, и в смертный час ему вспомнился этот случай, а так как у него не было наследников, он и сказал себе: «Раз уж я помог этому малышу родиться, оставлю-ка я ему свое состояние».
Госпожа Ролан, откинувшись на спинку глубокого кресла, казалось, вся ушла в воспоминания о прошлом. Она прошептала, как будто размышляя вслух:
— Ах, это был добрый друг, беззаветно преданный и верный, редкий человек по нынешним временам.
Жан поднялся.
— Я пройдусь немного, — сказал он.
Отец удивился и попробовал его удержать, — ведь нужно было еще кое-что обсудить, обдумать, принять кое-какие решения. Но Жан заупрямился, отговариваясь условленной встречей. К тому же до введения в наследство будет еще достаточно времени, чтобы обо всем потолковать.
И он ушел; ему хотелось побыть наедине со своими мыслями. Пьер заявил, что тоже уходит, и через несколько минут последовал за братом.
Когда супруги остались одни, старик Ролан схватил жену в объятия, расцеловал в обе щеки и сказал, как бы отводя упрек, который она часто ему делала:
— Видишь, дорогая, богатство свалилось нам с неба. Вот и незачем мне было торчать дольше в Париже, надрывая здоровье ради детей, вместо того чтобы перебраться сюда.
Госпожа Ролан нахмурилась.
— Богатство свалилось с неба для Жана, — сказала она, — а Пьер?
— Пьер? Но он врач, он без куска хлеба не будет… да и брат, конечно, поможет ему.
— Нет, Пьер не примет помощи. Наследство досталось Жану, одному Жану. Пьер оказался жестоко обделенным.
Старик, видимо, смутился:
— Так мы откажем ему побольше.
— Нет. Это тоже будет несправедливо.
Тогда он рассердился:
— А ну тебя совсем! Я-то тут при чем? Вечно ты выкопаешь какую-нибудь неприятность. Непременно надо испортить мне настроение. Пойду-ка лучше спать. Покойной ночи. Что ни говори, это удача, чертовская удача!
И он вышел, радостный и счастливый, так и не обмолвясь ни словом сожаления о покойном друге, который перед смертью столь щедро одарил его семью.
А г-жа Ролан снова погрузилась в раздумье, пристально глядя в коптящее пламя догорающей лампы.
Выйдя из дому, Пьер направился в сторону Парижской улицы, главной улицы Гавра, людной, шумной, ярко освещенной. Свежий морской ветер ласкал ему лицо, и он шел медленно, с тросточкой под мышкой, заложив руки за спину.
Ему было не по себе, он чувствовал какую-то тяжесть, недовольство, словно получил неприятное известие. Он не мог бы сказать, что именно его огорчает, отчего так тоскливо на душе и такая расслабленность во всем теле. Он испытывал боль, но что болело, он и сам не знал… Где-то в нем таилась болезненная точка, едва ощутимая ссадина, место которой трудно определить, но которая все же не дает покоя, утомляет, мучает, — какое-то неизведанное страдание, крупица горя.
Когда он дошел до площади Театра и увидел ярко освещенные окна кафе Тортони, ему захотелось зайти туда, и он медленно направился к входу. Но в последнюю минуту он подумал, что встретит там приятелей, знакомых, что с ними придется разговаривать, и его внезапно охватило отвращение к мимолетной дружбе, которая завязывается за чашкой кофе и за стаканом вина. Он повернул обратно и снова пошел по главной улице, ведущей к порту.
Он спрашивал себя: «Куда же мне пойти?» — мысленно ища место, которое бы его привлекло и отвечало бы его душевному состоянию. Но ничего не мог придумать, потому что, хотя он и тяготился одиночеством, ему все же не хотелось ни с кем встречаться.
Дойдя до набережной, он с минуту постоял в нерешительности, потом свернул к молу: он избрал одиночество.
Наткнувшись на скамью, стоявшую у волнореза, он сел на нее, чувствуя себя уже утомленным, потеряв вкус к едва начавшейся прогулке.
Он спросил себя: «Что со мной сегодня?» — и стал рыться в своей памяти, доискиваясь, не было ли какой неприятности, как врач расспрашивает больного, стараясь найти причину недуга.
У него был легко возбудимый и в то же время трезвый ум; он быстро увлекался, но потом начинал рассуждать, одобряя или осуждая свои порывы; однако в конечном счете побеждало преобладающее свойство его натуры, и человек чувств в нем всегда брал верх над человеком рассудка.
Итак, он старался понять, откуда взялось это раздражение, эта потребность бродить без цели, смутное желание встретить кого-нибудь для того лишь, чтобы затеять спор, и в то же время отвращение ко всем людям, которых он мог бы встретить, и ко всему, что они могли бы ему сказать.
И он задал себе вопрос: «Уж не наследство ли Жана?»
Да, может быть, и так.
Когда нотариус объявил эту новость, Пьер почувствовал, как у него забилось сердце. Ведь человек не всегда властен над собою, нередко им овладевают страсти внезапные и неодолимые, и он тщетно борется с ними.
Он глубоко задумался над физиологическим воздействием, которое может оказывать любое событие на наше подсознание, вызывая поток мыслей и ощущений мучительных или отрадных; зачастую они противоречат тем, к которым стремится и которые признает здравыми и справедливыми наше мыслящее «я», поднявшееся на более высокую ступень благодаря развившемуся уму.
Он старался представить себе душевное состояние сына, получившего большое наследство: теперь он может насладиться множеством долгожданных радостей, недоступных ранее из-за отцовской скупости; но все же он любил отца и горько оплакивал его.
Пьер встал и зашагал к концу мола. На душе у него стало легче, он радовался, что понял, разгадал самого себя, что разоблачил второе существо, таящееся в нем.
«Итак, я позавидовал Жану, — думал он. — По правде говоря, это довольно низко! Теперь я в этом убежден, так как прежде всего у меня мелькнула мысль, что он женится на госпоже Роземильи. А между тем я вовсе не влюблен в эту благоразумную куклу, она способна только внушить отвращение к здравому смыслу и житейской мудрости. Следовательно, это не ревность, это зависть, и зависть беспредметная, в ее чистейшем виде, зависть ради зависти! Надо следить за собой!»
Дойдя до сигнальной мачты, указывающей уровень воды в порту, он чиркнул спичкой, чтобы прочесть список судов, стоявших на рейде в ожидании прилива. Тут были пакетботы из Бразилии, Ла-Платы, Чили и Японии, два датских брига, норвежская шхуна и турецкий пароход, которому Пьер так удивился, как если бы прочел «швейцарский пароход», и ему представился, словно в каком-то причудливом сне, большой корабль, где взбираются по мачтам люди в тюрбанах и шароварах.
«Какая глупость, — подумал он, — ведь турки — морской народ!»
Пройдя еще несколько шагов, он остановился, чтобы посмотреть на рейд. С правой стороны, над Сент-Адресс, на мысе Гэв, два электрических маяка, подобно близнецам-циклопам, глядели на море долгим, властным взглядом. Выйдя из двух смежных очагов света, оба параллельных луча, словно гигантские хвосты комет, спускались прямой, бесконечной, наклонной линией с высшей точки берега к самому горизонту. На обоих молах два других огня, отпрыски этих колоссов, указывали вход в Гавр; а дальше, по ту сторону Сены, виднелись еще огни, великое множество огней: они были неподвижны или мигали, вспыхивали или гасли, открывались или закрывались — точно глаза, желтые, красные, зеленые глаза порта, стерегущие темное море, покрытое судами, точно живые глаза гостеприимной земли, которые одним механическим движением век, неизменным и размеренным, казалось, говорили: «Я здесь. Я — Трувиль, я — Онфлер, я — Понт-Одмер». А маяк Этувилля, вознесясь над всеми огнями в такую высь, что издали его можно было принять за планету, указывал путь в Руан меж песчаных отмелей вокруг устья Сены.