Итак, обратно к «Горизонту». Сестры, дети, экономка и даже обе кухарки вышли на площадку нас встречать; восклицания, объятия, исполненные облегчения порывистые поцелуи. Нашлись! Наконец-то! Я заглянул в открытую дверь, отца там не было, и вдруг увидел девочку, которая каждое утро неуклюже махала мне, когда я проезжал мимо, а иногда днем, сидя на подоконнике в синем халатике, тоже махала мне. Я даже придумал для нее имя: я называл ее Нина. Она переступила порог и, неуверенно двигаясь, вышла на площадку.
Я подал ей знак, она не поняла. Я кивнул ей, она это заметила, но не отвечала на приветствие. Стараясь по возможности не привлекать внимания, я пододвинулся к ней ближе, улыбнулся, закивал и, чтобы напомнить, кто я, подражая ей, неуклюже помахал, она не видела или увидела, но не вспомнила, а когда я протиснулся К ней на такое расстояние, что мог бы дотронуться до нее рукой, она вдруг завизжала от страха и обхватила сестру, ища у нее защиты. Мне не оставалось ничего другого, как молча убраться, я протолкался сквозь оживленную группку детей и взрослых, провожаемый удивленным взглядом сестры, которая рассеянно гладила девочку и утешала ее. А вот и мой велосипед, я повел его на дамбу, встал на педаль, оттолкнулся, как отталкивался отец, вскочил в седло и, всем весом нажимая на педали, покатил в сторону Ругбюля.
— Придешь ты когда-нибудь или нет? — крикнула Хильке с крыльца. — Сколько мне еще греть для тебя рис? — Значит, рис с сахаром и корицей, а может, даже и с фруктовым супом. Я сказал:
— Нечего себя нарочно взвинчивать, — а она уже потише и примирительно:
— Я два раза его разогревала, Зигги. Где ты пропадаешь? — Указание обращаться со мной если не почтительно, то, во всяком случае, предупредительно побудило ее отобрать у меня портфель, подмигнуть и слегка провести рукой по моему затылку. Она собиралась взять меня за руку, но я счел это неуместным и затрусил вслед за ней на кухню.
— Отец дома?
— Нет, его нет, отца вызвали в «Горизонт», там опять что-то стряслось — двое будто бы сбежали, утонули, может.
— Дай мне лучше поесть, вместо того чтобы толковать о том, чего не знаешь. — Значит, все-таки рис с фруктовым супом. Тарелка опустилась передо мной и была небрежно отодвинута. Хильке обиделась. — Просто двое ребят заблудились, я как раз оттуда и сам помогал искать, представляешь, они забрались в сети птичьего смотрителя.
— Так вот почему, а мы боялись, не случилось ли что с тобой.
— А как сегодня в школе?
— Да ничего. — Это спросила вовсе не Хильке, последний вопрос задала мать, которая незаметно вошла с распущенными волосами и переброшенным через плечо полотенцем, она собиралась мыть голову. Мне незачем было оборачиваться, чтобы узнать, как она выглядит и что делает, я и так знал, что на ней салатного цвета комбинация, на ногах стоптанные, в засохших брызгах пены кожаные шлепанцы; вот она берет из шкафа шампунь, вот ополаскивает таз, вот спускает с мясистых плеч, усеянных веснушками и родинками, бретельки. Наливает в таз теплую воду.
— Я не хочу, чтобы ты ходил в «Горизонт», Зигги. Ты меня понял?
— А я вовсе и не заходил-туда. — Вода, вероятно, была слишком горяча, она ее охлаждала, опустив в таз руки и взбивая волны.
— Достаточно и того, что этих детей сюда прислали, ты-то по крайней мере не ходи туда.
— Двое заблудились, я просто помогал искать. — Она встала, широко расставив ноги, пригнула голову, рассыпала волосы над тазом и заговорила сдавленным голосом:
— Там теперь вечно будет что-нибудь случаться, все и будём, значит, трястись. Ублюдки несчастные, от них только одно беспокойство. И чего их сюда принесло!
— А куда им деваться? — Ответа не последовало, она зачерпнула воды, сперва смочила волосы, затем, пыхтя от напряжения, опустила голову в таз.
— Если б они были просто больные, а то ведь ублюдки, они всем в тягость. Какое к ним вообще может быть чувство, если они ничего не соображают? Слышишь, Зигги! Я не хочу, чтоб ты туда ходил, на них смотрел, да еще играл с ними.
С волос стекала и капала вода, теперь она плеснула себе на затылок вязкий, медового цвета шампунь и начала его втирать, взбивая сперва жидкую, затем все более густевшую пену; пена, дрожа, лежала у нее на шее, хлопьями сползала на ухо, в лицо и, судя по ее шипению, попала в глаза, тут на помощь пришла Хильке. — От одного их вида, Зигги, повредишься, и думать не думаешь, а беда пришла. Впечатления — они, знаешь, могут так крепко засесть в голове, что и рассудок помрачится.
А я сидел, ел рис и слушал, еще немножко тихонько посидел, пока Хильке споласкивала и отжимала рыжеватые волосы матери и затем вытирала их полотенцем. Можно мне теперь идти готовить уроки? Да, можно.
— Но подумай о том, что я тебе говорила, Зигги.
— Подумаю.
— А что вам задали на сегодня?
— Сегодня? Задачки, потом по истории и сочинение.
— О чем?
— «На кого я хочу походить».
— Ну, это не так трудно.
— Да.
— Любопытно посмотреть, что ты напишешь. — Салатная комбинация туго обтягивала ее широкий зад. Кожа на шее покраснела. Она тяжело дышала в полотенце. В тазу колыхалась темная жижа, по которой еще плавали языки пены, но пена садилась на глазах, опадала и растворялась. Я был рад уйти из кухни и сесть за уроки.
Поскольку к истории я всегда был равнодушен, я начал с сочинения, и то, что случалось всегда, произошло и сейчас. Сперва тема показалась мне вполне преодолимой, благодарной и даже как бы нарочно созданной для меня; когда нам задавали сочинения вроде «Лучший день каникул», «Посещение краеведческого музея» или, как сегодня, «На кого я хочу походить», это никогда не представлялось мне чрезмерным требованием: каждая тема внушала мне вначале одинаковую уверенность. Но все эти доступные темы сразу оказывались непосильными, едва лишь — а этого от нас требовали — я начинал их расчленять. Ни одно сочинение без четкого плана. Вступление, развитие, главная часть, заключение: все должно было катиться по этому конвейеру, и кто его не придерживался, тот не справился с сочинением. Хоть мне почти всегда удавалось освоиться с темой, я всякий раз терпел неудачу, и все из-за своей нерешительности. Я никак не мог заставить себя определить, что является главной, а что второстепенной проблемой, у меня не хватало духу зачислить одних лиц в главные, а других — во второстепенные персонажи, Вежливость, или жалость, или недоверие мешали мне, но всего хуже было то, что я не в силах был давать заключение, а именно на этом наш учитель немецкого, доктор Треплин, был просто помешан. Он требовал, чтобы всему давалась оценка: хитростям Одиссея, характеру Валленштейна, грезам Бездельника и поведению горожан при пожаре города Магдебурга. О том, чему не давалась оценка, не стоило и говорить. Оценка! Еще сегодня мне сжимает горло, и я задыхаюсь, как об этом вспомню.
На этот раз тема была «На кого я хочу походить». Кто же послужит мне примером? Отец, ругбюльский полицейский? Художник Макс Людвиг Нансен? Может, доктор Бусбек, это воплощенное терпение? Или мой брат Клаас, чье имя нам запрещено было произносить не только вслух, но и мысленно? На кого же я хотел походить? Если не на отца, то почему нет? А если на художника, то почему именно на него? Я уже чувствовал, что все в этой теме исходит из оценок, сводится к оценкам, и, так как мне никогда не удавалось и не удается оценивать знакомых мне людей в том смысле, в каком этого желал Треплин, надо искать для себя образец в другом месте, в другое время, с этим легче будет справиться, — а что, если взять выдуманный образ, состряпанный из кусочков, а не существующий в жизни? Но каким же должен быть этот образ, чтобы я желал походить на него?
Я помню, что сначала придумал фамилию, а именно — Мартенс, выбрал имя, а именно — Хейнц, и этого Хейнца Мартенса сделал одноруким, подарил ему длиннейший шарф, снабдил резиновыми сапогами и отправил на унылый остров Кааге, который по неизвестным причинам служил не только местом гнездования красным уткам-пеганкам, но после окончания войны и излюбленным районом целей для еще неопытных летчиков британских военно-воздушных сил.
Хейнц Мартенс получил лопату с короткой рукояткой, ею он мог вырыть себе убежище, получил продукты и несколько рубашек на смену, снабдил я его также жевательным табаком и сигнальным пистолетом, которым он должен был предостерегать как высиживающих яйца уток, так и пилотов. Первые бомбардировки он претерпел никем не замеченный, но потом стало известно, что на Кааге кто-то сидит, чтобы сохранить пеганкам их гнездовье, об этом заговорили, слух распространился в Гамбурге, Лондоне и, главное, среди членов английского общества защиты животных, а отчасти и среди пилотов британских военно-воздушных сил, которых Хейнц Мартенс встречал красными ракетами, однако без особого успеха, ибо после каждого налета ему приходилось собирать бесчисленное количество более или менее пригодных на жаркое уток.