Едва заслышав певучее гудение моторов, Хейнц Мартенс выскакивал из убежища и прежде всего выпускал несколько ракет почти полого над заповедником, тотчас в небо панически поднимались тучи уток, но затем быстро перестраивались в круговой порядок, после чего он уже стрелял вертикально, навстречу летящим бомбардировщикам, до той самой минуты, когда начинали рваться первые бомбы. Хлопанье и свист крыльев. Певучее гудение моторов высоко летящих бомбардировщиков. Трепетный свет падающих ракет.
Красноватый отблеск отразился в моем окне, лег на мои руки, на тетрадь с сочинением, заплясал на стенах комнаты, вдруг послышались крики и шаги, внизу у нас в доме поднялась беготня, захлопали двери, и голос Хильке:
— Пожар, скорей, Зигги, пожар!
— Где?
— Да вон же! Спускайся.
Горел мой тайник! Горела моя постель. Моя выставка, моя коллекция замков и ключей горели. Горели картинки с всадниками и «Человек в алой мантии». На земляной насыпи над прудом горела старая бескрылая мельница, моя любимая мельница. Что это, сирена пожарной машины? Я слышал, как она выла, но машины было не видать, она, вероятно, еще не выехала. Горел купол. Пламя выбивалось из верхних люков и разбитых окон, полыхая, взмывало кверху. А там, в мельничном пруду, мельница тоже горела, но потише. Сверху и снизу взлетали искры, сноп желтых и красных ракет, которые ветер, ветер пожарища, гнал над равниной к Хольмсенварфу. Горели князь Юсупов и Изабелла Бурбонская и объезжающий Мюльбергское поле сражения император Карл V. Горели две невидимые картины и принадлежащий Клаасу «Сборщик яблок». Языки пламени соединились над куполом, и их понесло в сторону. Завывание метели. На фоне белесосерого неба кружились хлопья сажи. А купол все держался и держался.
Я бежал и видел, что бегут многие: с усадеб, напрямик по лугу и вдоль дамбы, люди бежали на пожар, боясь не поспеть вовремя. Как они спешили! Как торопливо протискивались сквозь проволоку изгородей, прыгали через рвы, обгоняли друг друга, и только чтобы обеспечить себе хорошее место.
Прыгая через ступеньки, я спустился с лестницы. Хильке кричала, чтобы я вернулся. Мать кричала, чтоб я вернулся. Я побежал через двор, по кирпичной дорожке, мимо шлюза; во рву, вдоль которого я мчался, на воде лежал отсвет пламени. Срезав угол, я побежал через окаймляющие пруд камыши и как раз выскочил на дорогу, когда рухнул купол. Горящий купол рухнул в башню, раскололся на мукомольной платформе и подбросил кверху целый вихрь искр; теперь пламя полыхало, как из широкой трубы, тяга открыла огню полный простор. Я остановился и смотрел, как распространяется огонь, как пламя лизнет что-то, разделится, подскочит, прислушивался к жесткому треску, совсем как полощет на ветру парус. Горящий ком вылетел из открытой двери и с шипением упал у моих ног на траву, я не стал его затаптывать. Я стоял под дождем кружащегося пепла. Я смотрел на огонь. Двое мужчин пытались бревном вышибить дверь, но ничего не получилось: дверь под их ударами только приподнялась из петель и повисла наклонно. Пожар не тушили, хотя все кричали, что надо тушить. Вот пламя выбилось из нижних окон и побежало вверх по внешней стене башни.
Когда же я последний раз смотрел на пожар? Вероятно, в начале войны, когда у Хольмсена горел хлев и мужчины во дворе только заботились о том, чтобы не дать спасенной скотине броситься обратно в огонь. Я не заметил, как кольцо зевак отступило от жара.
Я вдруг оказался один, закрыл глаза, ощутил только пульсирующую все быстрее боль, что-то напирало, подталкивало, вонзалось в меня острием, обдавая холодом и жаром, но я не хотел, нет еще, я сопротивлялся давлению, которое возрастало; все зашаталось, горящая мельница, тени глазеющих, я увидел, как моя каморка стала вращаться, кружиться вместе с постелью, ящики с замками, стены с картинками, все это кружилось вокруг меня, картинки слились в один нескончаемый ряд, я протянул вперед руки и бросился к входу, к стене пламени, к колышущейся завесе. Под снятую с петель дверь, вверх по огромным стертым ступеням: там горели мучные лари, и стремянка, и грубо обтесанные балки перекрытия.
Слишком много света, просто там слишком много света, чтобы что-то разглядеть, мне пришлось локтем защитить лицо, я задыхался, и я подумал о тале, но тут они меня схватили и поволокли вниз по лестнице на воздух, двое мужчин, даже не знаю кто. Как я ни рвался, ни выворачивался, даже падал, они держали меня крепко. Один сказал: «Смотри, чтоб не вырвался, а то опять туда полезет», после чего оба так меня стиснули, что я поднялся на цыпочки и разинул рот. Через кольцо неохотно расступившихся зевак они потащили меня вниз по дороге к пруду, там они меня отпустили, я упал на землю и, как они велели, ополоснул лицо, шею и плечи водой.
Когда я поднял голову, они рассмеялись, и один сказал: «Здорово опалился малец», потом повернулись ко мне спиной и стали глядеть на пожар.
И я тоже глядел на пожар или на его разбегающееся отражение в воде, но недолго; когда подъехали пожарные из Глюзерупа, развернули шланг, подтащили к пруду помпу, я поднялся и ушел, не оглядываясь, оставив им мельницу и пожар, оттеснивший от равнины наступающие сумерки. Но и тогда, когда я проходил мимо пруда и по лугу, мимо неподвижно стоящих коров, меня все еще продолжало колоть, боль поднималась по позвоночнику, ударяла в виски, проникала внутрь холодом и жаром. Раз я остановился, я различил голос отца, значит, он на месте, он выкрикнул какое-то приказание, и все. Колья ограды, коровы и я — все отбрасывало колеблющиеся тени, я шел в сторону Блеекенварфа, словно это само собой разумелось, словно меня там ждали. Ветер усилился, Возгласы позади, там, на пожаре, что-то, видно, случилось, я не оглянулся. Надо мной, довольно низко, прижатый к земле ветром, стлался дымовой столб и наконец повис на живой изгороди Блеекенварфа, вероятно пожарные принялись тушить. Дорога поднималась, а вот и бревенчатый мостик.
Я остановился, но художник давно меня приметил, он стоял неподвижно на конце бревенчатого мостика, остывшая трубка свисала на подбородок, руки он сунул глубоко в карманы плаща, слегка бившегося о его ноги. Он стоял так неподвижно, что почти сливался с живой изгородью.
— Поди сюда, — сказал он, — не бойся ничего.
Я подошел, он положил мне руку на плечо, и мы стали смотреть на горящую мельницу. Не качается ли башня? Я подумал о Закадычном друге мельницы, о старике с коричневыми пальцами, подсвеченными красным, исполински выраставшем из картины: разве не в подобных же сумерках пытался он, прищелкивая пальцами, возвратить одряхлевшую мельницу к жизни? Одна сторона башни обломилась и осела, проливаясь огненным дождем. Много ли помогла ему его сердечность, его простодушная уверенность?
— Да стой же спокойно, Вит-Вит, — уговаривал меня художник, — что тебе не стоится? Или тебе нужно что-то мне рассказать? Стой спокойно, мой мальчик!
Он способен был стоять неподвижно, наблюдая, как горит бескрылая мельница, которая и ему была далеко не безразлична. У него доставало выдержки стоять здесь, на бревенчатом мостике, возможно, он ходил смотреть на пожар вблизи и лишь потом сюда вернулся — не знаю, но вполне могу это допустить.
Над нами тянулся длинный столб дыма, словно от чадящего парохода. Художник стоял, прищурюсь, взгляд его был тверд, ноги крепко упирались в тяжелые брусья. Но вот дрогнула вся башня; надломившись на середине своей высоты, она накренилась и, рухнув на дорогу, развалилась на части, извергая вращающиеся ядра и подскакивающие огненные комки, горящие обломки скатывались со склона, одни погружались в мельничный пруд и с шипением гасли, другие от каждого толчка рассыпались фонтаном искр. Дымовой столб теперь изменил свой цвет на серо-желтый, а свой запах — на едко-удушливый, ветер нес нам в лицо дым, и художник немного спустя сказал:
«— А теперь все кончено, Вит-Вит, пошли ко мне, и через живую изгородь садом потащил меня к себе в мастерскую.
Он зажег свет, надел очки и приподнял мне лицо за подбородок.
— Уж не побывал ли ты в огне? Твои брови, твое лицо опалены, словно ты и вправду воевал с огнем. Да тебя, кажется, лихорадит? — Я пожал плечами, а он все так же озабоченно, склонясь ко мне: — Приляг, Зигги, на минутку, я принесу тебе попить, стакан пахты тебе, во всяком случае, не повредит. — Все так же заботливо он подвел меня к одной из пятидесяти пяти коек, которые, как я долго думал, были у него припасены на ночь для всех действующих лиц его картин: для словенцев, для танцующих пляжников и желтых пророков, для согнувшихся на ветру крестьян в поле и для лукавых зеленых торговцев. Как-то в веселую минуту художник подтвердил мою догадку, заявив, что здесь и правда ночует фосфоресцирующий народец, представленный в его картинах, а уж тут боже сохрани сделать удивленную мину: раз он что сказал, значит, так тому и быть.