— Мы найдем тебе новый тайник.
— Он и до нового доберется, так и знай.
— А тогда мы найдем несколько тайников и будем пользоваться ими попеременно, но только успокойся и отпусти мою руку.
— Ты должен что-то сделать, дядя Нансен, — сказал я, — ты один только можешь что-то сделать, то ли он с каким-то вывихом, то ли ему чего-то не хватает, я прямо до смерти его боюсь, когда он так вот стоит и к себе прислушивается.
— Я знаю твоего отца дольше, чем ты его знаешь, — сказал художник, — быть того не может, чтобы он поджег мельницу, зря ты себе это внушаешь. Хочешь еще пахты?
— А я говорю тебе, что от него все нужно прятать.
Художник заставил меня снова лечь, и тут взгляд его сказал мне, что он знает больше, чем я думаю; в его голосе не слышалось ни разочарования, ни огорчения, ни тем более гнева, когда он раздельно сказал:
— За менялами я уж как-нибудь сам присмотрю. — Полагая, что картина под моей койкой, он быстро нагнулся и, не найдя ее там, озабоченно посмотрел на меня. — Давай ее сюда, — сказал он, — она будет у меня в сохранности.
— Огонек, — сказал я, — я видел, как к картине подбирался огонек.
— Не беспокойся.
— Я видел огонь, все равно как тебя вижу.
— Я в этом не сомневаюсь, но теперь дай ее сюда! — Он в два приема сорвал с меня одеяло, нащупал картину под моей рубашкой и, решительно отказываясь от моей помощи, вытащил рубашку из штанов. — Руки прочь! — приказал он спокойным тоном. — Я все сделаю сам. — И ни разочарования, ни гнева, как я уже сказал.
До чего же узкие и бледные были у него запястья, выглянувшие из широких рукавов, когда он снимал со стены раму; не говоря ни слова, он вставил картину и повесил на место.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Видно, тебе и в самом деле нехорошо, — сказал он, улыбаясь. — Надо привыкать, Вит-Вит, привыкать к утратам! Ведь это даже к лучшему: нельзя останавливаться на достигнутом. Надо опять и опять начинать сызнова. Когда мы на это способны, мы можем еще чего-то ждать от себя. Не бывало случая, чтобы я остался собой доволен, и тебе, Зигги, советую: будь недоволен — по возможности.
Он испугался моего вида. И снова укрыл меня.
— Господи, мальчик, как ты выглядишь! Пойдем, я отведу тебя домой.
— Я не хочу домой, я хочу остаться здесь, — сказал я.
— Это невозможно.
— Но раз мне хочется!
— Можешь поесть с нами, а потом я отведу тебя домой.
А что, если перехватить, вот именно перехватить Окко Бродерсена и справиться, нет ли у него в почтовой сумке письма для нас и не отдаст ли он письмо мне, чтобы сэкономить время и так далее; нет, все это ни к чему, наш однорукий почтальон, восседавший с прямой, как доска, спиной на велосипеде, взял себе за правило вручать почтовые отправления если не в доме, то по меньшей мере перед домом адресата, сопровождая этот акт всяческими намеками, а подчас и наставлениями, точно ему было больше известно содержание письма, чем получателю. Видя, как Окко Бродерсен подает запечатанный конверт, вы, может, и не подумали бы, что письмо написано им лично, но что он Хотя бы присутствовал при его написании — такая мысль напрашивалась сама собой. Как он умел похлопывать по письму! Как умел предостерегающе им помахивать! Нет, тому, кто знал Окко Бродерсена, и в голову не пришло бы перехватывать его в пути и справляться о почте, он либо спокойно давал ему проехать, либо бежал за ним следом, вот так же, как я, до самого двора или входной двери.
— Нам что-то есть?
Поставив сумку на седло велосипеда, почтальон открыл ее и провел большим пальцем по тесно составленным конвертам; конверты отгибались, показывая адреса.
— Для нас ничего?
Итак, одно письмо большого формата в коричневом конверте, адрес написан печатными буквами, имя отправителя не указано.
— Без отправителя, — укоризненно заметил Бродерсен и глубокомысленно кивнул, возможно соображая, не задержать ли такое письмо, но в конце концов отдал его мне и указал на дом:
— Ступай, отнеси да передай старику, впредь пусть письма получает не иначе, как с именем отправителя.
— Скажу.
И наш старый почтальон, не простясь, свернул к кирпичной дорожке и покатил по направлению к Хольмсенварфу.
— Вот, тебе письмо.
Отец был занят чисткой обуви. Раз в неделю он производил смотр всей разнокалиберной обуви в доме, стаскивал ее на кухню, выстраивал в почти правильный ряд и приступал к чистке в три приема: очистить от грязи, смазать кремом, надраить щеткой. Пришлось оставить письмо на столе. Наводя суконкой глянец на голенище сапога, полицейский только сощурился на письмо, пожал плечами и отвернулся, потом снова глянул, словно напоследок что-то в письме его насторожило, и на этот раз глядел дольше прежнего, хотел было отвернуться, однако любопытство, с наглядной очевидностью возраставшее на его лице, пересилило; вот он тщетно ищет имя отправителя, вот откладывает сапог вместе с суконкой; надорвав конверт, он принялся читать стоя, но, по-видимому, ничего не понял, плюхнулся на скамью и продолжал читать уже сидя, затем что-то с чем-то стал сравнивать, повернув письмо к свету, и, должно быть, все так же ничего не понимая, огорошенно посмотрел на меня и рявкнул:
— Ступай позови мать, пусть сию минуту сойдет вниз!
Итак, я стуком выманил Гудрун Йепсен из спальни и пропустил ее вперед, но на лестнице обогнал и видел, как она вошла в кухню, как с миной безропотной страдалицы стала у кухонного стола, дрожа от озноба в утреннем халате. Отец, казалось, ее не заметил. А может быть, и заметил, но, прежде чем протянуть ей письмо, хотел лишний раз удостовериться в том, что там написано. Она ждала, а он читал. Ей было ясно, что смысл доходит до него с трудом. Он вертел письмо по столу туда-сюда и, читая, склонял голову набок. Внезапно пододвинул матери письмо с конвертом, вскочил и, взяв ее за плечи, бережно, но решительно усадил, а сам, едва она приступила к чтению, стал за ее стулом.
Успокоился ли он? Нет, он не успокаивался ни на минуту.
— Читай, читай, — приговаривал он. Или: — Приглядись получше. — Или: — У тебя глаза на лоб полезут! — Она не слушала и не намерена была в угоду ему спешить. Она тоже вертела бумагу по столу, потом неподвижно уставилась на плиту, хотела что-то сказать, но так и не произнесла ни слова.
А сейчас я с вашего позволения немного отвлекусь от моих не то растерявшихся, не то ошеломленных родителей и, пока они постепенно приходят в себя и вновь обретают дар речи, постараюсь рассказать, что пришло к нам в дом с этой почтой. Письмо, как вам уже ясно, было анонимное, в большой конверт была вложена вырванная из журнала страница, почти весь лист занимала репродукция с картины под названием «Танцующая в волнах». На узком поле было выведено печатными буквами: «Обратите внимание на сходство, тут есть над чем задуматься». Картина принадлежала кисти Макса Людвига Нансена. На картине изображена была Хильке. Она танцевала среди плоских играющих волн, рядом со сверкающим побережьем, под красным небом, танцевала с распущенными волосами, в одной короткой полосатой юбчонке, груди, казалось, мешали ей танцевать, и она опустила руку, чтобы их придерживать, запрокинутое лицо ее выражало недовольство и усталость. Она танцевала с волнами и танцевала против волн, их ритм определял ритм ее движений и, как можно было догадаться, все дальше уводил ее от берега в море, где танцу придет конец. Итак, танцующей в волнах была моя сестра Хильке. Имя отправителя? Никакого имени, конечно, не значилось ни на конверте, ни на Журнальной странице. Почтовый штемпель? Письмо было опущено в Глюзерупе.
— Ну, что скажешь? — спросил отец и тыльной стороной ладони требовательно забарабанил по журнальному листку. — Это же она, конечно. Меня не проведешь, это она, Хильке, а что это значит, мы понимаем.
— Я узнаю ее, — сказала мать.
— Каждый узнает, — сказал отец.
— Она показывалась ему, — уронила мать.
— Предлагала ему себя, вот что это значит, — сказал отец.
— Ни капли гордости, — сказала мать.
— Ни капли стыда, — сказал отец. Они еще много чего говорили, глядя на картину и вторя друг другу, перечисляли то и это, но чувствовалось, что среди всех обвинений самой тяжкой виной была Хилькина вина перед ними, ее родителями. Они не переставали говорить об этом, не переставали сожалеть и оплакивать себя, все, что ими в озлоблении говорилось о Хильке, рождало у них сожаление о собственной участи. И как она могла причинить нам такое горе, как могла поставить нас в такое положение! Да где же она, наконец?
Отец вышел в прихожую и кликнул Хильке, послушал и снова покричал, а когда в ее комнате открылась дверь, поспешно вернулся в кухню, чтобы занять наиболее выгодную позицию, по возможности возвышенную, и, не найдя таковой, встал во главе кухонного стола, где и дожидался ее, выпрямившись во весь рост и расставив ноги, с напряженно вздернутым сухим лицом.