III
Когда наступление захлебнулось и выжившие покатились назад, сержант O’Флаэрти рухнул возле него с пулей в левом боку, и, словно ослабевшие жертвы кораблекрушения, которые из последних сил плывут к берегу, они по-пластунски, медленными рывками доползли до воронки от снаряда и укрылись в ней. У Клэя сочились кровью плечо и спина, и он неуклюже пытался нашарить в подсумке перевязочный пакет.
— Сдается мне, что теперь Семнадцатый Сассекский подлежит переформированию, — предрек O’Флаэрти. — Две недели в тылу и две недели дома.
— А ведь отличный полк был, O’Флаэрти, — сказал Клэй.
И они сошли бы за двух философствующих майоров, которые из безопасного укрытия за линией фронта комментируют происходящее, если бы Клэй не лежал на спине, с лицом, перекошенным от ужасной боли, а ирландец не истекал бы кровью от, скорее всего, смертельной раны. Он скручивал самодельный жгут вокруг бедра, рассматривая его с тем обычным небрежным интересом, каким робкий проситель удостаивает свою скомканную в руке шапку.
— Я прям ночами не сплю, все страдаю за этот полк, — сказал он с отвращением. — Это будет уже пятый, который на моих глазах шмякнулся в пекло. Я побыл с этими сассекскими робятами, а терь меня колышет только, что будет со мной.
— Наверное, вы, сержант, у себя в Ирландии всех знаете.
— Все ирландцы — мне друзья, капитан, хотя, я б того ни в жисть не узнал, кабы б не уехал. Вот я и покинул своих, которые там остались. Понимаешь, когда англиец умирает, он будто какой спектакль играет. Кровь на английце всегда кажется как бы помадой. Вроде как это ему игрушки. А для ирландца смерть — это до черта серьезно.
Клэйтон, превозмогая боль, перевернулся и стал смотреть, как мягко спускается ночной сумрак, смешиваясь с курящимся над воронками дымом. Они на самом деле были между двух огней, и на жаргоне будущего поколения эта земля будет зваться ничейной полосой.
O’Флаэрти все говорил:
— Вы понимаете, что должны чего-то делать. У вас нет ни единого стоящего бога. Потому вы уходите из жизни ради своих священных принципов и надеетесь увидеться в Вестминстере.
— Мы не мистики, O’Флаэрти, — пробормотал Клэй, — но у нас есть крепкая связь между Богом и реальностью.
— Мистики! Ну и ну, прощения просим, лейтенант! — воскликнул ирландец. — У мистиков национальности нет, это святые. Вы самые легкоголовые в цельном мире, а все ж таки рассуждаете о чистой вере, будто это вам на облака любоваться. Позату неделю, аккурат после Вими,[117] читал тут лекцию один из ИМКА,[118] и я сунул голову в дверь. Так проповедник этот говорит: «О-ся-за-е-ма, религия должна быть для нас о-ся-за-е-ма, мы, мол, должны быть практичны», а потом завел про христианское братство да про «умереть с честью» — так я голову-то и высунул обратно. Много хороших парней сгинуло за вот эти каждодневные потуги стать о-ся-за-е-мы-ми потому, что их отец герцог, или потому, что нет. Но не о том я теперь мыслю. Ладно, давай прям сейчас по трубочке, пока совсем не стемнело, а то чертовы бургомистры засекут спичку да начнут упражняться в меткости.
Трубки, такие же необходимые, как и скудный солдатский паек, догорали, сержант затянулся поглубже и с излишней предосторожностью выпустил в земляное дно воронки могучую струю дыма, а потом заговорил снова:
— Я сражаюсь, потому что мне это нравится, и Бог меня за то не осудит. Но если уж речь о смерти, то я скажу тебе, что до меня дошло, а ты так и не понял. Вот выходит Пьер Дюпон и говорит французам: «Allon, mes enfants!»[119] Славно! А отец О’Брайен, тот говорит: «Ступайте, парнишки, и задайте-ка этим лютеранам жару!» — здорово сказано! Но как представить преподобного Апдайка — Апдайка, который только что из Оксфорда, вопящего: «Ломи их, робяты!» или «Задайте им чертей!»? НЕТ, капитан, самый лучший ваш полководец всех времен — шестифутовый здоровяк, который думает, что Бог просиживает зад в палате общин. Каждый храбрец должен умирать под аплодисменты зрителей. Дайте англичанину четыре дюйма на рисковой странице по эту сторону свистка — и он умрет счастливым, но не таков O’Флаэрти!
Но мысли Клэя был далеко. В полубреду ему мерещилась Элинор. Неделю спустя после их расставания в Рочестере он не мог думать ни о чем другом, и новое знание открывалось ему во всей многогранности. Внезапно он все понял об отношениях Дика и Элинор, они должны были пожениться во что бы то ни стало. И конечно, он написал Элинор из Парижа, прося ее выйти за него замуж, как только он вернется, и буквально вчера получил очень короткий, очень дружеский и очень определенный отказ. И этого он совершенно не мог понять.
Потом он вспомнил свою сестру — слова Элинор все еще звенели у него в голове: «Они либо надели брюки и стали целыми днями водить машины, либо принялись ярко краситься и танцевать с офицерами ночи напролет». Он был совершенно уверен, что его сестра по-прежнему все еще, так сказать, целомудренна. До чего глупым кажется это слово — «целомудрие», и как странно употреблять его в отношении собственной сестры. Клара всегда была такой пронзительно хорошей девочкой. В четырнадцать она побывала в Бостоне и привезла оттуда на память открытку с портретом Луизы Мэй Олкотт, с тех пор висевшую у нее над кроватью. Его любимой забавой было подменить этот портрет изображением какой-нибудь ошеломительной субретки в чулках, вырванным из бульварного журнала. Что ж, и Клара, и Элинор, и Дик, и он сам — все были в одной лодке, независимо от их невинности или вины. Если ему все-таки суждено вернуться…
Ирландцу, видимо, стало совсем невмоготу, он торопливо заговорил:
— Сколько вы ни прикрывайте своими облезлыми покровами всякий срам, краше он не станет. Когда я напиваюсь — это просто меня черт попутал, а вы пьете, чтобы «перебеситься». Но смерть вам не замаскировать, не прикрыть — только не мою. Это чертовски серьезное дело. Меня, может, убивали за мой флаг, но умру я только за себя. Кто скажет: «Я умираю за Англию», так я тому в ответ: «С Богом сочтись, а с Англией ты уже покончил».
Он приподнялся на локте и погрозил кулаком в сторону немецких окопов.
— А все вы со своим чертовым Лютером, — прохрипел он. — Допротестовались, доразбирались по косточкам до того, что теперь я заживо горю, точно в пекле. Прошли эволюцию, как у мистера Дарвина, и тянулись в разные стороны, пока не треснули. И все теперь не-о-ся-за-е-мо, кроме вашего Бога. И честь, и отчизна, и Вестминстерское аббатство — все не-о-ся-за-е-мо, кроме Бога и вашей уверенности, что вы Его можете о-ся-зать. Бог у вас и на знаменах, и в конституции. Скоро вы сочините свою собственную библию, где Христос «перебесится», чтобы стать человеком. Вы говорите, что Он на вашей стороне. Однажды, только однажды был у Него любимый народ, да и тот приколотил Ему руки и ноги гвоздями и оставил страдать от ран на солнцепеке. — Голос его угасал. — Радуйся, Мария, благодати полная, Господь с Тобою… — Ирландец затих, содрогнулся в агонии и умер.
Прошло несколько часов. Клэйтон снова закурил, уже не пряча огонь от немецких снайперов. Опустился густой мартовский туман, и сырость пробирала до костей. Он сказал вслух:
— Проклятый туман, проклятый везунчик-ирландец! Проклятье!
И со смутным удивлением он думал о том, что вот смерть рядом, а мысли его привычно возвращаются в Англию и три лица поочередно являются ему: Клара, Дик, Элинор. Все как-то смешалось. Надо бы вернуться и закончить тот разговор. Он остановился в Рочестере, его жизнь остановилась на вокзале в Рочестере. Почему именно там — Рочестер совершенно ничего не значил. Кажется, была такая пьеса, где кто-то родился на вокзале, или про саквояж на вокзале, и его жизнь остановилась на… что там этот ирландец говорил о покровах? И Элинор тоже упоминала покров. Тоже. Никаких покровов, никакой сентиментальности — только холод, мрак и смятение. Ничего-то он не знал о Боге — Бог был хорош для викариев, а потом для этих, из ИМКА. Бог. Этот Бог вечно носил рубашки с короткими рукавами и стоптанные оксфорды — но он не был Богом, он был просто человеком, говорящим о Боге с солдатами. И был еще Бог О’Флаэрти. Клэю казалось, что он давно его знает, просто никогда не называл его Богом — этот Бог был страхом и любовью, и не было ничего великого в том, чтобы бояться Бога, или даже в том, чтобы любить его, разве только эта любовь была тиха и почтительна. Как же много вокруг богов, а он-то всегда считал христиан монотеистами, что за язычество — иметь столько богов сразу?
Ну вот, он за три минуты разобрался бы в этом запутанном деле, и сколько добра он мог бы сделать для тех, кто до сих пор не может выпутаться.
Чертова путаница — все перепуталось, все вне игры, а судью устранили — все пытаются доказать, что, будь судья на месте, он присудил бы победу им. Надо пойти и найти этого старого судью — найти его, схватить его, схватить хорошенько… вцепиться в него… спросить его…