Чертова путаница — все перепуталось, все вне игры, а судью устранили — все пытаются доказать, что, будь судья на месте, он присудил бы победу им. Надо пойти и найти этого старого судью — найти его, схватить его, схватить хорошенько… вцепиться в него… спросить его…
Последняя капля Кастальского ключа[120]
Все мое детство дядя Джордж был для меня личностью почти легендарной. Имя его всегда произносилось так, словно оно выделено курсивом. Его изданные опусы в заманчивых ярких обложках лежали на столе в библиотеке, но то были запретные плоды, сулившие утоление моему изголодавшемуся любопытству только по достижении мной возраста, когда уже будет пора морально разлагаться. Когда я разбил оранжевую лампу на тысячу сверкающих осколков и осколочков, то это случилось лишь потому, что я пытался добыть секретную информацию касательно недавних книжных поступлений. Всю вторую половину дня я провел в постели, и почти месяц мне не разрешали играть под столом, поскольку мать панически боялась, что я порежу артерию на ладони или на коленке завалявшимся стеклышком. Зато я получил первое представление о наружности дяди Джорджа: высокий, костлявый, со скрюченными руками. Его убеждения были вкратце изложены в рукописном посвящении, которое гласило: «Прими, мой брат, сей труд вместе с самыми горячими и тщетными надеждами на то, что он принесет тебе наслаждение, снискав твое одобрение. Джордж Ромберт». После такого невразумительного начала мой интерес к предмету поостыл, и тем бы и ограничились мои суждения об авторе, не будь он семейной притчей во языцех.
В одиннадцать лет я впервые стал невольным свидетелем более или менее внятного разговора о нем. Я ерзал на стуле, куда был посажен в качестве варварского наказания, когда принесли письмо, и я заметил, что пока отец его читал, лицо его сначала помрачнело, а потом стало грозным. Инстинкт подсказал мне, что письмо имеет отношение к дяде Джорджу, и я не ошибся.
— Что случилось, Том? Кто-то заболел? — встревожилась мать.
Вместо ответа, отец встал и протянул ей письмо, к которому прилагались какие-то газетные вырезки. Прочтя его дважды (поскольку мамино простодушное любопытство вечно подбивало ее первым делом снять пенки), она вспылила:
— А почему она пишет об этом тебе, а не мне?
Отец устало рухнул на диван и картинно вытянул длинные ноги.
— Это становится уже утомительным, не правда ли? Уже в третий раз он оказывается… увлечен… — Я навострил уши, поскольку явственно расслышал, как он пробормотал со вздохом: — Вот же дурак чертов!
— Это не просто утомительно, — начала мать, — это отвратительно. При его-то величии, состоянии и таланте, имея все основания, чтобы вести себя как подобает и жениться, — (мама подразумевала, что эти понятия — синонимы), — он волочится за серьезными женщинами, словно глупый, тщеславный студент. Тоже мне, нашел невинную забаву!
И тут я решил вставить слово. Я понадеялся, что, оказавшись de trop[121] во время беседы, смогу рассчитывать на досрочное помилование.
— А я тут сижу, — подал я голос.
— А я вижу, — сказал отец таким тоном, каким обычно приводил в трепет желторотых стряпчих в конторе.
Итак, я остался и почтительно слушал, как родители погружались в глубины дядиных беззаконий.
— Для него это игра, — сказал отец. — Всего лишь часть его теории.
Мать вздохнула:
— Мистер Седжвик сказал мне вчера, что его книги нанесли неописуемый урон самому духу любви в нашей стране.
— Мистер Седжвик написал ему, — заметил отец несколько раздраженно, — а в ответ Джордж прислал ему «Книгу премудрости Соломона».
— Не шути так, Томас, — сказала мать, и глаза у нее распахнулись чуть ли не на все лицо. — Джордж коварен, у него извращенное сознание.
— И я стал бы таким, если бы ты не вырвала меня из его цепких лап, а твой сын станет Джорджем номер два, если в его лета будет слушать подобные разговоры.
На этих словах завеса тайны впервые упала на дядю Джорджа.
Бессвязная и обрывочная информация на эту все более захватывающую тему постепенно укладывалась в мое сознание на протяжении следующих пяти лет, словно фрагменты картинки-головоломки. И вот вам законченный портрет дяди Джорджа под углом зрения семнадцатилетнего юноши: Ромео и волокита, помесь Байрона с Дон Жуаном и Бернардом Шоу с легким налетом Хэвлока Эллиса[122] в придачу. Ему было около тридцати лет, он семь раз был помолвлен и пил гораздо больше, чем следовало бы приличному человеку. Гвоздем программы были его отношения с женщинами. Короче говоря, дядюшка был далеко не идеалист. Он написал несколько романов, все кончались плохо, и в каждом главной героиней была выведена какая-нибудь женщина. Некоторые из них были недобродетельны. По-настоящему положительных героинь в его книгах не было вовсе. Он собрал довольно причудливый сонм Лаур в качестве муз для своего изощренного Петрарки, потому что писать он умел, и писал хорошо.
Дядя Джордж принадлежал к тому типу авторов, которые каждую неделю получают десятки писем от адвокатов, людей в летах и фанатичных молодых женщин, упрекающих его в том, что он «толкает свой талант на панель» и «на мелочи разменивает драгоценный литературный дар». На самом деле ничего подобного. Нет, вполне вероятно, что он мог бы писать намного лучше, избрав для творчества менее скользкую тему, но даже то, что он уже издал, пользовалось громадной популярностью, и, что самое странное, не только среди рядовых потребителей порочного чтива — восторженных продавщиц и сентиментальных коммивояжеров (в потакании низменным вкусам коих его неоднократно упрекали), но и среди, так сказать, академических и литературных кругов страны. Его искусная бережность в обращении с натурой (то есть все, что угодно, кроме белой расы), его отлично прорисованные мужские типажи и отточенно-циничное жало остроумия снискали ему множество приверженцев. В самых уравновешенных и строгих рецензиях он был отнесен к разряду «перспективных писателей». Оптимистически настроенные критики пророчили ему создание длинных психопатических новелл и унылых романов в немецком духе. Однажды его назвали «американским Томасом Гарди», и несчетное число раз он бывал наречен «современным Бальзаком». Его подозревали в том, что он таскает в кармане пальто величайший американский роман, пытаясь подороже продать его разным издателям. Однако ни содержание, ни стиль со временем не становились лучше, и публика обвиняла его в том, что он «исписался».
Он жил в одной квартире с незамужней сестрой, и та год за годом сидела, седея, с каплями брома в одной руке и телефонной трубкой в другой, принимая неистовые телефонные звонки от разных женщин. Ибо Джордж Ромберт по меньшей мере раз в год влипал в историю. Его именем пестрели колонки скандальной светской хроники. Как ни странно, большинство интрижек у него случалось с дебютантками, что приводило в праведную ярость бдительных матерей. Видимо, поскольку он умел с самым серьезным видом болтать самую возмутительную чепуху и был весьма заманчивой партией в финансовом смысле, многие решались на такое рискованное предприятие.
Несмотря на то что, сколько я себя помнил, мы жили на Востоке, всегда само собой разумелось, что дом — это некий преуспевающий город на Западе, за почву которого до сих пор держались корни нашего семейного древа. Двадцати лет от роду я впервые приехал в этот город, где и состоялась моя единственная встреча с дядей Джорджем.
Я обедал в доме у своей тетушки, очень храброй, добросердечной старушки, которая, как мне показалось, не без гордости упомянула, что внешне я похож на Джорджа. Мне были предъявлены его фотографии с младенчества и по сю пору в разных ракурсах: «Джордж в Андовере на заседании ИМКА» — кожа да кости, «Джордж в Уильямсе, в центре „Иллюстрированного литературного журнала“», «Джордж в качестве предводителя своего братства». Затем тетушка вручила мне альбом, в котором перечислялись все дядины достижения и хранились все рецензии на его книги.
— Его все это совершенно не заботит, — пояснила она.
Я восхищался, засыпал тетю вопросами и помню, как, покидая ее квартиру, чтобы разыскать дядю Джорджа в клубе «Ирокез», думал о том, что, в сравнении с угнетающим мнением моих родителей и восторженным суждением тетушки, мое собственное представление о дяде Джордже было весьма запутанным, если не сказать больше.
В «Ирокезе» меня направили прямиком в гриль-бар, и, стоя в дверях, я тотчас заприметил в толпе одного человека, — без сомнения, это был он. Опишу, как он выглядел тогда: высокий, роскошная, черная с проседью шевелюра, бледная тонкая кожа, поразительно молодая для человека его образа жизни. Поникшие зеленые глаза и насмешливые губы довершали дядюшкин, так сказать, физический портрет. Пьян он был прилично — еще бы, просидеть в клубе с полудня и до обеда, — но при этом великолепно владел собой. Некоторое притупление сноровки проявлялось разве что в очень осторожной походке и в голосе, который неожиданно срывался, превращаясь в сиплый шепот. Он вещал, обращаясь к собранию мужчин, находившихся на разных стадиях подпития, которые завороженно следили за его картинными, магнетическими жестами. Впрочем, сразу же оговорюсь, что впечатление зависело не только от воздействия его яркой личности, но и от ряда великолепно отработанных трюков, игры его ума: жестикуляции, особых модуляций голоса, внезапности и колкости его острот.