Глава тридцать вторая
Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок
Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только когда-нибудь плаката люди.
Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума — он лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий — о том, как работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, — и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, — но ведь это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите никому его причинять, чего еще требовать от человека?
Я плакал о Мэгги — ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на улицу в снег, распевая «Валенсию». И о капрале я плакал, который донес на меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале, и о парнишке негре, возле постели которого сидел я, — и я вспомнил три высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда я их в конце концов задевал, — кажется, забыл на камине в гостинице, и Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем как обыкновенный буфетчик.
Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что Лу Марриаччи так над ним издевался насчет половых сношений не при исполнении служебных обязанностей, и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю, — но я ему, конечно, отдам — немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое «Будь на это власть моя, вы бы старости не знали», — поет какому-нибудь офицеру, которого недолюбливает, — и об этом офицере я плакал, потому что кем, черт возьми, он в конце концов себя воображает? Да кто он такой, черт побери, если как следует разобраться. Какой-то сопливый щенок, каких много, помешавшийся на чинах, свихнувшийся оттого, что на плечах у него золотая полосочка… Этакий кретин!.. Я плакал, вспоминая, как Ник Капли поет: «О боже, прояви всю доброту свою»… Как-то он теперь? Я плакал о том парне, который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в ту ночь, когда я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на свете, кто мог бы ему помешать. Плакал я и о той звезде, которая взошла для меня, чтобы я знал, что не буду убит на войне. И о той собачонке, что тявкала на полковника, когда он передразнивал президента и поносил демократов. Я плакал о полковнике, и президенте, и демократах — обо всех этих взрослых людях, которые ведут себя, как стая орангутангов, каждый раз голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех людях, которые вечно надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут, наконец, в президенты их самих, но их — увы! — никогда не выдвигают, и возвращаются они домой к жене и детишкам такими же, как и уехали, разве только немножко более раздражительными, однако всегда одинаково учтивыми к человеку, который был снова выдвинут, называя его, вероятно, «наш великий президент».
Тут вдруг в траве появился, крадучись, один из тех дряхлых, одичалых котов, которые часто попадаются в поле; облезлый хвост его был вытянут в струнку, он весь дрожал от возбуждения: он думал, что охотится за птичкой, хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его хвосте и поглядел вокруг, нет ли все-таки поблизости какой-нибудь пташки, которую он мог бы поймать и о которой я мог бы поплакать, но пташки не оказалось; старый котище проделывал все это только ради упражнения, это у него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся.
Потом я взглянул на журнал, который взял с собой, — «Нью рипаблик»; в этом журнале, по словам Джо Фоксхола, были когда-то напечатаны самые замечательные в мире стихи «Ecce puer» Джемса Джойса, и я включил все это в порядок дня и заплакал о «Нью рипаблик», и о Джо Фоксхоле, и о поэзии, и о самых замечательных в мире стихах, и о Джемсе Джойсе. Но я не переставал думать о том, что осталось, я знал, что о многом еще не поплакал, — и я перешел к Вудро Вильсону и Лиге Наций, потому что Клемансо плюнул ему в глаза, а Лига бездействовала. Подумать только: один человек плюнул в глаза другому, а ведь тот хотел только добра человечеству, и вот он возвращается на родину с разбитых: сердцем, потому что он думал, что может сделать людям добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и в довершение всего конгресс не захотел с ним работать! Заодно я поплакал и о Калвине Кулидже, который и мухи никогда не обидел. Но раз уж я взялся за великих людей, я знал, что слез тут не напасешься, и решил все это деле; систематизировать и в первую очередь поплакать о великих государственных деятелях. Начал я с Бена Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только оттого, что он умер — а мог бы прожить еще года три и изобрести радио. От Франклина я перешел к Патрику Генри, который сказал: «Свобода или смерть», ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получил. Если учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а через два дня произнес новую речь и провозгласил какую-то другую альтернативу, кажется, что-то вроде: «Денег или женщин».
Тут я решил, что хватит с меня государственных деятелей, и принялся плакать об Эдгаре Аллане По, оттого что он вел такую печальную, одинокую жизнь, вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя в то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать еще об одном каком-нибудь писателе, а потом уже можно будет перейти на преступников, и из писателей выбрал Лонгфелло — Генри Водсворта, который написал «Гайавату», и тут я заревел навзрыд, ибо «Гайавату» я ненавижу. А раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу о прекрасной индейской девушке, которую капитан Джон Смит по ошибке принял за свою молодую жену, но я не мог вспомнить ее имени и поэтому поплакал о ней анонимно. Потом я заплакал о Джессе Джеймсе, грабителе поездов, оттого что грабить в конце концов невыгодно, все равно, кому бы вы ни дарили добычу: рано или поздно вас пристрелят, если вы занялись этим делом. Поплакал я и о братьях Долтон, но не мог больше вспомнить крупных преступников, кроме нескольких недавних случаев, и поэтому стал плакать о мальчике, схваченном в Сан-Франциско лет десять назад за то, что он украл какого-то несчастного грязного поросенка; он заявит властям, что хотел его взять себе вместо комнатной собачки, — и поэтому я поплакал немножко о том, что ведь это большая разница, а потом поревел и побольше, оттого что другие никакой разницы здесь не усмотрели.
Тут я заметит вдали трех коренастеньких женщин в военной форме — Виктор Тоска называл таких обрубками; они шагали по улице в ногу — ну самые настоящие солдатики, такие же воины, как и всякий другой. И я заплакал над ними оттого, что они были такие коротышки и носили военную форму, и еще оттого, что все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого, чем не пристало заниматься порядочным девушкам и чем занимается Мэгги, то есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от природы, и эти бедные коротышки действительно это делали, то ли на нервной почве, то ли от замешательства, или война действовала на них возбуждающе — и они только старались как можно дольше иметь дело с одними офицерами. А когда я увидел, как эти бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули у меня из глаз, потому что девушки не дурачились, нет, а козыряли серьезно, старательно, как будто верили, что помогают таким образом выиграть войну.