Он сел в нью-йоркский поезд.
* * *
Случается так, что какие-то невидимые антенны случайно связывают совершенно разных людей, никогда раньше не подозревавших о существовании друг друга. Такие антенны неожиданно связали слепого с одним нашим соотечественником, г. К., живущим в Саратоге. Человек этот принадлежит к числу людей, которые верят в добро и, что случается значительно реже, любят помогать ближним. Прочтя в газете историю Пэддикора, он задумался, представил себе человека, который жаждет прозреть и не может обрести зрение только потому, что у него нет денег, и решил, что слепому, который готов идти пешком из Орегона в Нью-Йорк, чтобы подвергнуться операции, нужно помочь. Через час в экспрессе Детройт-Нью-Йорк негр подал Пэддикору телеграмму: мистер К. просил немедленно по приезде позвонить в Саратогу, — он сделает все, чтобы оплатить операцию и все его расходы в Нью-Йорке.
— Я вдруг почувствовал, — рассказывал мне позже слепой, — что я не одинок, что среди миллионов людей нашелся кто-то, готовый мне помочь.
Пэддикор позвонил в Саратогу прямо с вокзала.
На следующий день К. приехал в Нью-Йорк и поместил слепого в клинику д-ра Костровиго. И два дня спустя доктор произвел операцию, — пересадил на правый глаз Пэддикора новую роговую оболочку.
* * *
В клинике, где оперировали Кларенса, на каждом этаже ощупью бродили люди с черными повязками на глазах. Пэддикор лежал в постели, — его правый глаз был забинтован, а веко левого было закрыто. Но когда он услышал голос своего друга К., лицо его просветлело, он протянул нам руки и заговорил каким-то ребячьим, ломающимся голосом, — да и во всей его внешности было что-то очень юное. В тридцать лет он оставался типичным американским «кидом».
Он сказал, что написал жене письмо, и что доктор Костровиго — удивительный человек, возвращающий зрение девяносто процентам оперируемых.
— Мне очень хорошо в клинике, — продолжал говорить Кларенс, и это — очень приятная комната…
Я украдкой оглянул эту приятную комнату и две другие кровати, стоявшие рядом. На одной лежал человек, которого совсем недавно оперировали. Оба его глаза были забинтованы. Время от времени он стонал, и молодая женщина, сидевшая у постели, не выпускала руки больного. На другой кровати был человек, ослепший, видимо, совсем недавно. Он еще не научился обходиться без посторонней помощи, и его кормила с ложечки сестра.
Но Кларенс всего этого не видел, он жил своей внутренней жизнью, своими мыслями и надеждами, он думал только о том дне, когда доктор снимет с его глаз черную повязку. Неужели он снова увидит свет, и лица жены и детей?
— Подумайте, говорил он, — ведь я не знаю, как они выглядят, никогда их не видел. Они появились в моей жизни после того, как я потерял зрение… Жена боится. Она говорит, что может не понравиться мне своей внешностью, но все уверяют, что она — молодая и красивая. У нее зеленые глаза и светлые волосы.
И он протянул карточку молодой и, действительно, прелестной женщины, которая ждала его в Орегоне.
— У вас очень красивая жена, Кларенс, и она не должна бояться. Зрячий человек не мог бы выбрать более красивой жены.
Он ничего не сказал, и на его ребячьем лице появилась застенчивая улыбка. Никогда в жизни я не видел более счастливого человека.
* * *
Много месяцев спустя я узнал, что он вернулся в Орегон.
Операция не удалась. Роговая оболочка не срослась с поверхностью глаза.
Кларенс Пэддикор никогда не увидит, как выглядят его жена и дети.
Лето в Нью-Йорке приходит сразу, без предупреждения, — раскаленные тротуары, духота аравийской пустыни и влажный пар, через который смотрит тусклое, пыльное солнце. В эти дни лучше всего наглухо закрыть окна, опустить шторы и лежать под вентилятором.
Человек, страдающий от жажды, всегда думает о воде; в такие жаркие дни почему то думаешь о том, что где-то, на океане, дует холодный ветер и прибой с ревом разбивается о скалы. Если броситься, зажмурившись, в воду, — мгновенно захватит дыханье и в тело вонзятся мириады острых иголок. Отплыть от берега саженками, затем перевернуться на спину и долго так лежать, покачиваясь на волнах и чувствуя, как быстро стынет кровь и холодеет все тело.
Назойливо и монотонно гудит вентилятор. Горячий воздух никакого облегчения не приносит… Да, удивительное это чувство — покачиваться на волнах и думать, что сегодня в Нью-Йорке девяносто шесть градусов жары, и какая влажность! Очень жаль людей, оставшихся в городе. К чувству сострадания невольно примешивается легкое сознание своего превосходства, — на океане, все-таки, лучше. На мгновенье сознанье возвращается: я не на океане, а в нью-йоркской душной квартире и вместо солнечного морского ветра в лицо бьет горячий воздух вёнтилятора, и эта проклятая, невыносимая влажность, от которой все липнет к телу и на лбу выступает испарина. Может быть, лучше открыть окна и устроить сквозняк? Рама окна поднимается. Чувство такое, словно поднята заслонка печи, и оттуда в лицо пышет жаром. Теперь перед моими глазами, вместо желтого песка и солнечных бликов на воде, голый фасад дома-коробки и длинный ряд открытых окон, и в окнах этих тени замученных жарой людей. Они лежат на диванах и кроватях, подвинутых к окнам, бесстыдно выставляя свою наготу, голые мужские торсы и женские бюстгальтеры, и я знаю, что эти люди тоже доведены жарой, влагой и бессонницей до полного притупления всех человеческих чувств и до состояния безвольных оцепеневших сомнамбул. Я знаю их всех, — и старичка, по утрам усердно читающего «Нью-Йорк Таймз», и молодую чету с ребенком, — вечная стирка, пеленки, развешанные на кухне под потолком. По вечерам, вернувшийся с работы муж помогает жене мыть посуду. В соседней с ними квартире живут две миловидные девушки, которых целый день нет дома. Должно быть, служат где-нибудь моделями, продавщицами, или стучат на машинках. Возвращаются вечером, долго принимают душ, — в матовом окне ванной комнаты движутся неясные тени, и хотя по существу ничего не видно, становится неловко смотреть, словно совершаешь нехороший поступок. Потом девушки появляются в легких халатах, в комнате у них слышно радио и весь вечер они что-то делают — стирают чулки, чтобы иметь на утро свежую пару, заняты маникюром, пишут письма, — никогда ни минуты не сидят без дела.
Дальше идет балкончик квартиры, в которой живет знакомая русская музыкантша. На балконе устроен сад, в зеленых ящиках цветет герань, петунии и настурции, — по городскому чахлые и хилые: должно быть цветам мешает дым и сажа из труб. По утрам дама старательно поливает свои владения из тонкой лейки и не видит, как струйки воды текут по фасаду дома и попадают в окна этажом ниже… Почему-то, при виде этой дамы я вспоминаю отрывок старой песенки, которую пели когда-то не то в «Летучей мыши», не то в «Кривом зеркале»:
А по утру, она все улыбалась,
И из лейки струилась вода…
Есть еще окна, но уже под косым углом, и что в них происходит из моей квартиры не видно, а жаль — в летние ночи, когда горят лампы под абажурами и детали выступают особенно выпукло, можно увидеть вещи необычные.
* * *
В одну такую душную, летнюю ночь я впервые услышал печальный, тоскующий крик:
— Ма-а-ми!
Голос был детский, голос ребенка, которого оставили дома одного, и который томился и звал свою мать, Выло в нем столько заброшенности, одиночества и печали, что невольно хотелось откликнуться.
— Маами! Маами!
На следующий вечер, такой же жаркий и мучительный, крик повторился. Я выглянул в окно. В низком облачном небе стояло багровое зарево, отсвет бесчисленных огней города. Где-то на горизонте, по ту сторону Гудзона, начиналась гроза, полыхали зарницы, но грома еще не было слышно. И этот голос брошенного ребенка давил так же, как приближавшаяся гроза и ночная духота. Нет ничего страшнее одиночества в громадном, равнодушном городе. В каждом окне свет, люди живут своей привычной, размеренной жизнью, едят, пьют, отдыхают, любят, — только это маленькое, брошенное существо не может примириться со своим одиночеством и зовет спою ушедшую «мами».
Постепенно детский голос начал преследовать нас по ночам, как какой-то ужасающий кошмар. С вечера мы начинали прислушиваться: будет ли звать? Когда мать оставалась дома, мы ничего не слышали, все было хорошо. Но это были редкие, счастливые дни.
Первый, отчаянный вопль раздавался в сумерки, вскоре после того, как голуби, повозившись, устраивались на ночевку под крышей соседнего дома. Должно быть, мать только что вышла, закрыла за собой дверь, и ребенок кричал ей вслед, повторяя одно и то же слово, в котором было все: и ласка, и укор, и мольба, и страх одиночества. В такие вечера хотелось самому завыть от тоски, закрыть окна, заткнуть уши, сделать что-то, — только бы не слышать этого голоса.