Наконец машина выехала на длинную поляну. С одной стороны ее ограждала густая шеренга сосновых насаждений, уже высоких, но выглядевших кустами на фоне старого бора, с другой — узкая болотина с черными елочками и робкими пожелтевшими березками, а с севера — все та же дорожная насыпь, высокая и голая, с бетонными опорами недостроенного моста. В узком западном углу поляны, чуть ниже песчаного обнажения, и таилась Осенняя криница..
Каждый год поляну кто-то старательно выкашивал, подсевал клевера, тимофеевку, костер сибирский, дикие луговые росли сами собой, и теперь густая отавка поднялась такой кудрявисто-плотной, что, казалось, пружинит под ногой. Сверчали кобылки, сухо трещала саранча, в березняке кричала сойка, по-деревенски — кукша, птица поздняя.
Пашка выпустил Кармыша, но тот бегать не захотел, запахов нужных ему здесь не было, наверное, уселся и пристально наблюдал, как Бурхан протирал чистой тряпицей стекла и бока машины. Черный лак и никель на ней сверкали слишком ярко и неуместно. Наталья спустилась к кринице и там преувеличенно громко ахала и фыркала.
Пашке не нравилось, что Бурхан и здесь, на поляне, сразу сделался хозяином. Он молчал, ничего не говорил, не командовал, и от этого делался хозяином еще больше. Буднично достал из багажника Пашкин рюкзак, откинул его, потом достал портфель, старый, с двумя большими пластинами замков и синей изолентой на ручке, нашел там же круглый, уже знавший пламя костров котелок, топор в кирзовом чехле, таганок, два складных туристских стульчика с ремнями вместо полотна, тюк брезента, посмотрел сквозь очки на Пашку, молча сгреб всё своё под мышки и потащился к Наталье.
Пашка вытряхнул из рюкзака телогрейку и шапку и вдруг разом понял, что ничего из задуманной дрессировки у него не получится: неподвижную одежду пес трогать не станет. Он достал из кармана брусочек плавленного сыра, отломил уголок, заглянул в бумажку, прочитал «зетцен!», и когда Кармыш сел, отдал ему угощение. Кусочек показался псу слишком маленьким, и он тут же потянулся к бруску.
— Зетцен!
Пес сел.
— Вот так-то!
Пашка поднял шапку, повертел — она была старой, линялой, ость почти сплошь вылезла, обнажив редкий голубоватый подшерсток — лихо, должно быть, выглядел в ней отец! — ханыги в лучших ходят.
— Кармыш! — Пашка дал ему понюхать шапку, — Траген!
Пес лениво пошел и принес кинутую поноску. Видимо, сильный застарелый запах пота не понравился ему, потому что он брезгливо бросил шапку Пашке под ноги и отвернулся.
— Молодец. Хорошо. На! Нээмэн.
Пес жадно слизнул сыр.
— Траген!
Пес знал свое дело. Но ни разу не поспешил, не рванулся, не обрадовался работе, и это портило Пашке настроение.
Он положил пса, сам улегся рядом и стал гладить теплую собачью голову, приглаживать уши и почесывать горловину. Кармыш просто терпел эту явно неприятную ему процедуру, смотрел на Пашку со смиренной холодностью: дескать, гладь, издевайся, тебе можно — ты человек, я — пес, мне предназначено покоряться тебе, и я покоряюсь, только не заигрывайся: ты же видишь, что я сильнее и умнее тебя, и, вашу человечью породу знаю: вы злобные и несправедливые, а главное — трусливые. Ведь ты же трус. Ты боишься меня. И Пашка вынужден был согласиться: да, я пока боюсь тебя. Но только — пока. Я тебя приручу, я научу тебя понимать меня, а не команды на твоем гавкающем немецком. Мне очень нужно, чтобы меня понимали. Не слова, а меня. Люди этого не хотят, а может быть, не могут. Каждый слишком занят собой. Каждый воображает себя центром вселенной. Каждый хочет, чтобы его понимали и прощали, а сам... И я такой же. Все одинаковые. И потому вечно воюют друг с другом. А ты не человек, ты — природа. А природа не воюет. Природа просто живет. Конечно, ты не трава вот, не муравей, ты понимаешь боль и ласку, но ты не понимаешь, что такое горе и счастье. Ты знаешь, каким я хочу чтоб ты стал? Я хочу, чтобы ты был, но чтобы тебя как бы и не было. То есть ты должен возникать из небытия в любую секунду, когда мне этого захочется, когда надо почувствовать рядом кого-то, кто весь внимание, послушание и повиновение. Главное — понимание. А свободный и самостоятельный ты мне не нужен, иди в лес и живи волком. Пес долго смотрел на лес, раздумывал, потом повернулся к Пашке, и глаза у него были теперь светло-карие, а не крыжовниковые, как раньше. Ладно, я буду притворяться таким, каким тебе хочется видеть меня. Но ты же всегда будешь знать, что я притворяюсь. Выходит, что не только взрослым, по и тебе правда не нужна, нужна видимость. Странное у тебя, человека, понимание дружбы. Пашка хотел возразить, но не успел собраться с мыслями — от криницы его позвал звонкий, похожий на материн голос Натальи. Оклики разделялись длинными паузами, гораздо более длинными, чем это нужно, чтобы перевести дух, значит, там велся какой-то очень важный разговор, и Наталье требовалась помощь.
— Пойдем? — спросил Пашка пса.
Тот, будто и не было их молчаливого спора, выглядел опять бездумным и автоматическим. Он поднялся вслед за Пашкой и пошел без команды рядом, но потом вдруг вернулся, захватил шапку и снова догнал его.
— Дурак, — ласково обозвал его Пашка, очень довольный тем, что хотя все вроде бы оставалось в мире по-прежнему, что-то сдвинулось в нем, прояснилось, заработало на одной, как говорят радиолюбители, волне.
У криницы скатертью самобранкой был расстелен брезентовый тент, и видно было, что накрывала стол не Наталья — всё сделано было очень аккуратно и красиво. Бурхан стоял чуть в сторонке и соображал насчет последнего штриха — им стали две небольших веточки смородины, сломанные с нависшего над ручьем куста и положенные на картонную тарелку возле красных помидоров.
— Зачем ломать? — недовольно спросил Пашка. — Не ты посадил.
— На природу молиться нечего, Паша. Природой надо разумно пользоваться. Разумно, но пользоваться. На следующий год куст станет только пышнее. Это как с сиренью. Эти охи-вздохи — «ах, природа, ах, заповедность!» — ложь это. Природа любит работника, а не воздыхателя. Вот этот ключ давно тиной затянуло бы, не приди сюда работник с лопатой и топором, не оформи колодец, не спусти сруб, не сделай желоб.
— Это Пашка с отцом сделали, — прервала его Наталья.
— Тем более. Осину на сруб живую рубили? Живую. Так ее вон до черта гниет на корню. Правильно и сделали. Вообще мне ваш отец что-то все больше нравится. Надо с ним познакомиться.
— Он не может тебе нравиться. Он совсем другой, чем ты.
— Другой? Конечно, другой. Я не собираюсь в него влюбляться. А то, что ты имеешь в виду под словом «другой», мне не подходит. Это его и погубило. Он не только романтик. Судя по Пашке, он еще и пантеист. «Все сущее разумно!» Нет уж. Может, оно и разумно. Но мне эта разумность нужна в дозах и пределах. Она должна служить мне. А я позабочусь, чтобы всему возле меня было уютно и тепло. Нет, не до тех пор, пока оно мне служит. Оно должно служить мне всегда, с самого начала и каждое мгновенье! Вот в чем дело. Рационализм? Диктаторство? А почему бы и нет, если это всем на пользу? А начни умилиться, начни понимать вся и все, признавать право букашки на самоопределение, начни вот в собаке личность видеть, она и тебя погубит, и сама подохнет. Вот, Пашка, хочешь иметь в этой псине верного друга и помощника, ломай его! Это и в его интересах. Будет послушным, будет свое «от и до» — его не будут бить, кормить будут, по шерстке гладить — какого черта ему еще? Сидеть! — сказал он псу, и хотя команда была отдана по-русски, Кармыш сел и уставился в глаза Бурхану. — Вот так.
— Кошку бьют, — невестке намек дают? — резко спросила Наталья.
— Никаких намеков. Мой руки, Паша. Воздадим должное прекрасным дарам осени. «Ты посмотри, какая в мире тишь, что-то там обложило осень щедрой данью...» Все прекрасно, дорогие мои, а будет еще лучше.
— А ты жену бить будешь? — с интересом слишком наивным спросил Пашка. — Будешь бить жену?
— Жену? Я просто, Паша, не позволю ей роскоши довести меня до такого состояния. Запомни, Паша: жен и собак не берут, их делают. Истина древняя, стало быть, верная.
Бурхан с ловкостью профессионального официанта подкладывал кусочки Наталье и Пашке и себя не забывал. И как-то получалось, что просто нельзя не съесть чего-то, и Пашка ел и со злостью думал, что Бурхан прав, и эта его правота, голая и жесткая, в сущности, и есть то, что хотел он, Пашка, втолковать псу в недавнем молчаливом разговоре. Возразить тут было нечего. Но в глубине души у Пашки рос, поднимался волною к голове протест, еще не имеющий словесного выражения, но куда более сильный, чем правота Бурхана, по крайней мере, не такой геометрически плоский.
— А любовь? — угрозливо спросил Пашка.
Бурхан расхохотался.
— Тут ты, брат, уложил меня. Полный нокаут! Сдаюсь. — Бурхан обращался к Пашке, по смотрел на Наталью. — Любовь — это, брат, погибель наша... Это ты об этой своей рыженькой? Видел, хорошая куколка. Как ее — Светка, что ли? Я понимаю тебя. Без любви, Паша, жизни нету. И завидую. Я сам люблю. Вот сестру твою люблю. Ты вот стесняешься своей любви, а я — нет. Для тебя любовь тайна, лунный свет, замирание и столбняк. И у меня так же. Но у меня вся эта песня портится сознанием того, что любовь, если хочешь ее сберечь на всю жизнь, охранить от всяких вулканических извержений и помпей, если хочешь, чтобы она осталась пружиной, двигающей тебя по жизни, и одновременно райским блаженством, если хочешь, чтобы она оставалась такой же чистой и верной, как в первый день творения, вот такая любовь — я это точно знаю — предполагает адскую работу, черную, бесчеловечную, как говорят романтики. И заключается эта работа в постоянном обуздывании себя и своей любимой. Не понимаешь? Да, да. Средневековье. Домострой. А ты думаешь, в средние века не любили? Думаешь, домостроевец не умирал от любви к жене своей? Все было. Трагедии? Трагедии тоже были. Но их было в миллион раз меньше, чем сегодня. Лично я трагедии не хочу. Я хочу прожить нормальную человеческую жизнь: иметь материальный достаток, иметь красивую любимую жену, детей здоровых и умных, сделать карьеру. Да, карьеру. И все это у меня будет. Но никто ничего не предоставит нам на тарелочке с голубой каемкой. Работать надо!