Во всяком случае, мошенничество не было замечено, и открытие «Нового дома парижских моделей» прошло блестяще. Сразу же после этого у нас стали одеваться все богатые горожанки. Как из рога изобилия потекли деньги. Квартиру украсили мягкие ковры, а я послушно сидел в кресле, объедаясь рахат-лукумом и глядя, как раздеваются прекрасные дамы. Мать настаивала, чтобы я при этом присутствовал, разодетый в шелка и бархат; меня представляли дамам, подводили к окну и просили закатить глаза к свету, чтобы клиентки должным образом оценили их голубизну; меня гладили по голове, спрашивали, сколько мне лет, восторгались мной, в то время как я, слизывая сахарную пудру с лукума, с интересом вникал в тонкости строения женского тела.
Еще я помню одну виленскую оперную певицу по фамилии или под псевдонимом мадемуазель Ля Рар. В то время мне было чуть больше восьми лет.
Мать с модисткой вышли из салона, чтобы в последний раз подогнать «парижскую модель», оставив меня один на один с очень раздетой мадемуазель Ля Рар. Продолжая лизать свой рахат-лукум, я рассматривал ее по частям. Должно быть, что-то в моем взгляде показалось мадемуазель Ля Рар фамильярным, так как она порывисто схватила платье и прикрылась им.
Поскольку я продолжал ее рассматривать, то она спряталась за зеркалом туалетного столика. Рассердившись, я обошел столик и встал как истукан перед мадемуазель Ля Рар, расставив ноги, выпятив живот и мечтательно облизывая свой рахат-лукум. Вернувшись, мать застала нас в ледяном молчании стоящими друг против друга.
Помню, как, выведя меня из салона, она сжала меня в объятиях и с такой гордостью поцеловала, как будто я уже начал оправдывать возлагавшиеся на меня надежды.
К сожалению, с этого дня мне запретили появляться в салоне. Я часто говорю себе, что при некоторой ловкости и меньшей откровенности во взгляде можно было бы выиграть по крайней мере еще полгода.
Все посыпалось на нас золотым дождем. Мне наняли гувернантку-француженку и стали одевать в элегантные бархатные костюмы с кружевными и шелковыми жабо, а в непогоду меня наряжали в изумительную беличью шубку, украшенную снаружи сотней сереньких хвостиков, вызывавших веселье прохожих. Мне давали уроки хорошего тона, учили целовать руку дамам, приветствуя их чем-то вроде нырка вперед и щелкая при этом каблуками, и преподносить им цветы. На этих двух моментах — целовании руки и цветах мать особенно настаивала.
— Ты ничего не добьешься без этого, — загадочно говорила она.
Пару раз в неделю, когда видные клиентки посещали наш салон, гувернантка, предварительно причесав и напомадив меня, сменив носки и тщательно завязав огромное шелковое жабо под моим подбородком, предоставляла мне возможность совершить свой выход в свет.
Я шел от дамы к даме, склоняясь в поклоне, щелкая каблуками, целуя руки и закатывая глаза как можно выше к свету, как учила меня мама. Дамы вежливо восторгались, и те, которые бывали особенно тронуты, как правило, получали значительную скидку в цене на «последние парижские модели». Я же, стремясь доставить удовольствие той, которую так любил, закатывал глаза к свету при каждом удобном случае, даже не дожидаясь, когда меня об этом попросят, и для собственного удовольствия шевелил ушами — маленький талант, секрет которого я недавно узнал у своих товарищей по двору. После этого, вновь поцеловав руки дамам, поклонившись, щелкнув каблуками, я весело мчался к дровяному складу, где, нахлобучив бумажную треуголку и вооружившись палкой, защищал Эльзас-Лотарингию, шел на Берлин и завоевывал мир вплоть до полдника.
Перед сном мама часто заходила в мою комнату. Наклоняясь ко мне, она грустно улыбалась. Потом просила:
— Посмотри на меня…
Я смотрел. Она долго стояла, склонившись надо мной. Потом целовала и прижимала к себе. Я чувствовал ее слезы на своих щеках. Наконец я усомнился: в том, что в моих глазах было что-то загадочное и что я причина ее тревожных слез. Кончилось тем, что я спросил об этом Анелю. Как только наши дела пошли лучше, Анеля была произведена в ранг «директрисы заведения» и получала щедрое вознаграждение… Она ненавидела мою гувернантку, разлучившую меня: с ней, и делала все возможное, чтобы отравить «мамзели» жизнь.
— Анеля, почему мама, плачет, когда смотрит мне в глаза?
Анеля смутилась. Она жила с нами с моего рождения, и мало было такого, чего бы она не знала.
— Это из-за их цвета.
— Но почему? Что в них такого? Анеля вздохнула.
— Они заставляют ее мечтать, — неопределенно ответила она.
Прошло много лет, прежде чем я понял. В то время матери было уже шестьдесят, а мне двадцать четыре, но ее взгляд с бесконечной тоской часто искал мои глаза, и я прекрасно понимал, что при этом она вздыхала не обо мне. Пусть ее смотрит. Да простит меня Бог, что уже в зрелом возрасте мне как-то раз снова пришлось поднять глаза к свету и долго оставаться так, чтобы облегчить ее воспоминания: я всегда делал для нее все, что мог.
Ничто не упускалось в моем воспитании, чтобы вырастить меня светским человеком. Мать сама учила меня танцевать польку и вальс — единственные танцы, которые она знала.
После ухода клиентов зал весело освещался, ковер свертывался, на стол ставился граммофон и мама садилась в недавно купленное кресло в стиле Людовика XVI. Я подходил к ней, кланялся, брал ее под руку, и раз-два-три! раз-два-три! — мы пускались по паркету под неодобрительные взгляды Анели.
— Держись прямо! Следи за темпом! Выше подбородок, и с приятной улыбкой смело смотри на даму!
Я поднимал подбородок, очаровательно улыбался и — раз-два-три! раз-два-три! — несся вскачь по зеркальному паркету. Затем я провожал мать до ее кресла, целовал ей руку и кланялся, а она, обмахиваясь веером, благодарила меня грациозным кивком головы. Порой, пытаясь отдышаться, она убежденно говорила:
— Ты выиграешь на скачках.
Вероятно, она уже видела, как я, в белой форме гвардейского офицера, беру некий барьер под обезумевшим от любви взглядом Анны Карениной. В порывах ее воображения было что-то романтически старомодное; наверное, она пыталась таким образом воссоздать вокруг себя мир, о котором имела представление из русских романов до 1900 года, на котором для нее заканчивалась настоящая литература.
Трижды в неделю мать брала меня за руку и водили в манеж лейтенанта Свердловского, где он собственноручно посвящал меня в таинства верховой гады, фехтования и стрельбы из пистолета. Это был высокий худощавый человек моложавого вида с костлявым лицом и огромными седыми усами на манер Лиотэ.[8] В свои восемь лет я, конечно же, был самым юным его учеником и с трудом поднимал огромный пистолет, который он мне протягивал. После получаса фехтования, получаса стрельбы, получаса верховой езды — гимнастика и дыхательные упражнения. Мама сидела в уголке, куря сигарету и одобрительно наблюдая за моими успехами.
Лейтенант Свердловский, говоривший замогильным голосом и, похоже, не знавший в жизни других страстей, кроме как «брать на мушку» и «целиться в сердце», восхищался мамой безгранично. Наше прибытие на стенд всегда вызывало проявление симпатии. Я вставал перед барьером рядом с другими стрелками — офицерами запаса, генералами в отставке, элегантными праздными молодыми людьми, клал руку на бедро, опирал тяжелый пистолет на руку лейтенанта, набирал воздуха, задерживал дыхание, стрелял. После этого маме показывали мишень. Она осматривала маленькую дырочку, сравнивала результат с предыдущим сеансом и одобрительно сопела. После особо удачного выстрела она прятала мишень в сумку и несла ее домой. Часто она говорила мне:
— Ты будешь меня защищать, верно? Еще немного, и…
Она делала неопределенный и широкий жест, русский жест. При этом лейтенант Свердловский поглаживал свои длинные негнущиеся усы, целовал маме руку, щелкал каблуками и говорил:
— Мы сделаем из него кавалера.
Он сам учил меня фехтованию и таскал в дальние загородные походы с рюкзаком за плечами. Кроме того, мне давали уроки латинского и немецкого английский в то время не был в моде или же рассматривался матерью как коммерческая надобность мелких людишек. Еще я разучивал шимми и фокстрот.
С некой мадемуазель Глэдис, а когда у мамы был прием, меня часто будили, одевали, тащили в салон и просили прочесть басни Лафонтена, после чего, должным образом закатив глаза к люстре, поцеловав руки дамам, щелкнув одной ногой о другую, я получал разрешение удалиться. При такой программе у меня не было времени ходить в школу; впрочем, занятия на польском, а не на французском, на наш взгляд, абсолютно не представляли интереса. Но я брал уроки математики, истории, географии и литературы у преподавателей, имена и лица которых стерлись из моей памяти так же, как и предметы, которые они мне преподавали.