Подстрекаемый такими разговорами, Октав начал еще чаще появляться в обществе, посещал все балы, держался очень высокомерно и даже, в той мере, в какой был способен на это, дерзко с молодыми людьми. Но это ни к чему не привело. К великому своему изумлению (Октаву было всего двадцать лет), он обнаружил, что к нему стали относиться лишь с большим уважением. Правда, все хором твердили, что закон совершенно вскружил ему голову, но многие женщины при этом добавляли: «Виконту как раз и не хватало этой горделивой непринужденности». Так они определяли то, что ему самому казалось грубостью, которую он ни за что не позволил бы себе, если бы не узнал о злословии молодых офицеров. Октав радовался удивительной благосклонности общества, дававшей возможность вести себя с присущей ему независимостью. Но особенно ему было приятно видеть радость, которую эти светские успехи доставляли его матери: ведь именно благодаря настоятельным просьбам г-жи де Маливер расстался он со своим дорогим одиночеством. Однако чаще всего восхищение окружающих напоминало ему о том, что из-за него он впал в немилость у м-ль Зоиловой. Эта немилость с каждым днем как будто все возрастала. Бывали минуты, когда неприязнь Арманс доходила до прямой неучтивости. Во всяком случае, это была вполне сознательная холодность, тем более очевидная, что новое положение в обществе, занятое Октавом благодаря двум миллионам, нигде не было так заметно, как в особняке Бонниве.
С тех пор, как маркиза поняла, что со временем Октав может стать хозяином влиятельного салона, она твердо решила вырвать его из-под иссушающего влияния философии утилитаризма: так она уже несколько месяцев называла направление, обычно именуемое философией восемнадцатого века. Маркиза не раз говорила Октаву:
— Когда же наконец вы сожжете книги этих скучнейших людей? Ведь среди юношей вашего возраста и положения только вы один их читаете.
Госпожа де Бонниве надеялась склонить Октава к мистицизму немецкого толка. Она даже снисходила до того, что старалась выяснить, обладает ли он «религиозным чувством». Эту попытку обратить его в новую веру Октав считал одной из самых поразительных вещей, случившихся с ним после того, как он отказался от уединенной жизни. «Такого сумасбродства никак заранее не предугадаешь», — думал он.
Маркиза де Бонниве по праву считалась одной из самых примечательных светских дам. На редкость правильные черты лица, горделивый взгляд больших глаз, великолепная осанка и внушительные, — быть может, слишком внушительные — манеры выдвинули бы ее на первое место в любом обществе. Ее внешность прекрасно гармонировала с большими помещениями. Так, например, в отчете об открытии последней сессии парламента имя маркизы стояло первым в списке самых блестящих женщин. Октав с удовольствием наблюдал за впечатлением, производимым на окружающих ее изысканиями по вопросу о его «религиозном чувстве». Он, считавший себя непричастным светской лживости, радовался, предвкушая ту ложь, которую станут о нем распространять.
Добродетель г-жи де Бонниве была вне подозрений. Мысли ее были заняты лишь богом и ангелами или, по меньшей мере, теми существами — посредниками между богом и людьми, — которые, как утверждают новейшие немецкие философы, порхают над нашими головами на высоте нескольких футов и с этой возвышенной и не слишком удаленной позиции «магнетизируют наши души», и т. д., и т. д. «Госпожа де Бонниве готова ради меня рискнуть безупречной репутацией, которой она со дня своего появления в свете пользуется столь заслуженно, что ее не могли запятнать самые искусные намеки иезуитов в штатском платье», — думал Октав, и приятное сознание, что такая незаурядная женщина относится к его особе с живейшим интересом, помогало ему терпеливо сносить бесконечные поучительные беседы, необходимые, по словам маркизы, для его обращения.
Вскоре новые знакомцы Октава стали его называть тенью прославленной в светском обществе маркизы де Бонниве, которая убеждена, что, удостаивая двор своим посещением, производит там сенсацию. Хотя маркиза действительно была настоящей великосветской дамой, весьма влиятельной и все еще очень красивой, она нисколько не затрагивала сердца Октава: он, к несчастью, заметил в ней некоторое позерство, а это свойство располагало его только к насмешкам. Но двадцатилетний мудрец не понимал подлинной причины удовольствия, испытываемого им от стараний направить его на путь истинный. Он, столько раз клеймивший любовь, что ненависть к этому чувству стала, можно сказать, содержанием его жизни, теперь радостно спешил в особняк Бонниве, потому что Арманс, которая презирала и, быть может, даже ненавидела его, всегда была рядом со своей теткой. Октав не отличался самонадеянностью: напротив, главным его недостатком была склонность преувеличивать свои недостатки. Он ценил в себе только высокое чувство чести и силу характера. Без всякого показного тщеславия он, ни минуты не колеблясь, отказался от некоторых нелепых, но весьма удобных предрассудков, составлявших основу образа мыслей молодых людей его возраста и положения.
Эти победы, в которых он не мог себе не признаться, — например, победы над любовью к военному делу, свободной от всякой погони за чинами и продвижением по службе, — укрепили его веру в неколебимую твердость своего характера. «Мы слепы к тому, что происходит в наших сердцах, не по недостатку ума, а из трусости», — нередко повторял Октав и, руководствуясь этим прекрасным принципом, несколько преувеличивал свою проницательность. Если бы ему хоть словом намекнули, что в нем может вспыхнуть любовь к м-ль Зоиловой, он немедленно уехал бы из Парижа. Но при теперешних обстоятельствах эта мысль не приходила ему в голову. Октав глубоко, даже, можно сказать, беспримерно уважал Арманс: он видел, что она его презирает, именно за это ее уважал и, естественно, хотел вернуть себе ее уважение. Тут не было ничего, что говорило бы о желании понравиться девушке. Находясь в обществе недоброжелателей м-ль Зоиловой, он охотно признавал все ее недостатки, — как же мог он заподозрить себя в любви к ней? Упрямое молчание Арманс держало его в непрерывной тревоге, а переходы от уныния к надежде мешали ему заметить, что каждый недостаток девушки, обсуждавшийся в его присутствии, казался ему оборотной стороной какого-либо большого достоинства.
Однажды, например, поклонницы маркизы стали критиковать пристрастие Арманс к крупным коротким локонам, обрамляющим лицо в соответствии с московской модой.
— Мадмуазель Зоилова находит эту моду удобной, — сказала одна из сплетниц. — Она не желает тратить слишком много времени на свой туалет.
Октав с ехидным удовольствием отметил, что дамам это замечание очень понравилось. Они давали понять, что у Арманс есть основания жертвовать всем во имя любви к тетке, а взгляды их говорили: жертвовать всем ради своих обязанностей компаньонки. Октав был слишком горд, чтобы опровергнуть эту клевету. Пока сплетницы торжествовали, он с тайной радостью отдавался порыву пылкого восторга. Он думал, вернее, чувствовал: «На эту девушку все нападают, но только она заслуживает здесь моего уважения. Она в такой же мере бедна, в какой они богаты, поэтому ей одной было бы дозволено преувеличивать ценность денег. Однако, не имея и тысячи экю дохода, она презирает богатство, тогда как для этих женщин, наслаждающихся полным довольством, деньги — кумир, которому они подобострастно и самозабвенно поклоняются».
Cromwell, I charge thee, fling away ambition:
By that sin fell the angels, how can man then,
The image of his Maker, hope to win by't?
«King Henry VIII», ad III[34]
Однажды вечером, после того как часть гостей уже уселась за карты и прибыли те высокопоставленные дамы, ради которых г-жа де Бонниве давала себе труд подняться с места, она как-то особенно оживленно обратилась к Октаву.
— Я вас совершенно не понимаю, — в сотый раз повторила она.
— Поклянитесь хранить мою тайну, — ответил он, — и я поведаю вам то, чего до сих пор никто не знал.
— Даже госпожа де Маливер?
— Любовь и уважение запрещают мне ее тревожить.
Несмотря на глубокое благочестие, г-жа де Бонниве не была безразлична к приятной перспективе стать поверенной человека, который, по ее мнению, более других приближался к совершенству, тем паче, что он еще никому не поверял своей великой тайны.
Когда Октав попросил г-жу де Бонниве поклясться в нерушимом молчании, она встала, вышла из гостиной и через несколько минут вернулась, держа в руках золотую цепочку от часов, к которой было прикреплено странное украшение: железный крестик, изготовленный в Кенигсберге. Сжав крестик левой рукой, она произнесла тихо и благоговейно:
— Вы просите меня никогда и ни при каких обстоятельствах никому не выдавать вашей тайны. Клянусь Иеговой, я ее сохраню.
— Так вот, маркиза, — сказал Октав, забавляясь этой церемонией и торжественным видом своей добродетельной родственницы, — причина моего постоянного уныния, до сих пор никому неведомая, кроется в одном ужасном обстоятельстве: дело в том, что у меня нет совести. Я совершенно лишен того, что вы называете внутренним сознанием, лишен инстинктивного отвращения к злу. Я ненавижу порок, но только по подсказке рассудка, только потому, что он губителен. Во мне нет решительно ничего божественного или инстинктивного. Это следует хотя бы из того, что в любую минуту я могу восстановить весь ход своих рассуждений о гнусности порока.