Писатели переносят это с великодушием и долготерпением, которые кажутся мне непостижимыми. Кто же такие, в конце концов, эти критики, столь решительно изрекающие приговоры, столь скорые на расправу, кто эти сыны богов, если судить по их внешнему виду? Да просто люди! Мы учились с ними в одних коллежах, но ученье, вероятно, принесло им меньше пользы, чем нам, потому что они не написали сами никаких сочинений и способны только портить да загаживать чужие, как самые настоящие кровопийцы Стимфалиды.
Не пора ли учредить нечто вроде критики критиков? Ведь эти великие болваны, которые держатся так спесиво, так неприступно, на самом деле далеко не так непогрешимы, как святой наш отец — папа. Такой критики набралось бы вполне достаточно для пухлой ежедневной газеты. Их оплошности по части истории и других предметов, вымышленные цитаты, погрешности против французского языка, плагиат, нудные повторения, убогие шутки и дурной вкус, скудость идей, нехватка сообразительности и такта, незнание самых простых вещей, в силу которого Пирей считается у них человеком, как у лафонтеновской обезьяны, а г-н Деларош — художником, представляют литераторам обширное поле деятельности для сведения счетов: для этого достаточно было бы отчеркивать карандашом кое-какие отрывки и воспроизводить их слово в слово; ибо, записавшись в критики, никто тем самым не становится великим писателем, и тому, кто упрекает других в погрешностях против языка и вкуса, нелишне было бы научиться избегать их самому; наши критики подтверждают эту истину беспрестанно. Если бы за критику принялись Шатобриан, Ламартин и им подобные, я бы еще понял, зачем перед ними повергаются ниц и окружают их обожанием; но когда гг. Z., К., Y., V., Q., X., и прочие буквы алфавита от альфы до омеги прикидываются этакими Квинтилианами и распекают вас во имя нравственности и литературы, это вызывает у меня неизменное возмущение и ни с чем не сравнимые вспышки ярости. Хотелось бы, чтобы некоторым людям было запрещено полицейским предписанием набрасываться на некоторых других людей. Правда, и псу дозволено глядеть на епископа, и даже собор святого Петра в Риме уж на что велик, а никак не может уберечься от транстеверинцев, которые пачкают его снизу весьма странным образом, а все-таки это не мешает мне думать, что нелишне было бы развесить вдоль некоторых особо почтенных репутаций таблички:
ЗДЕСЬ ГАДИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ!
Карл X был единственный, кто разобрался в вопросе. Распорядившись упразднить газеты, он оказал большую услугу искусству и цивилизации. Газеты — это нечто вроде барышников или сводников, снующих между художником и публикой, между королем и народом. Мы знаем, какие прекрасные плоды приносило это посредничество. Нескончаемый лай газет разглашает вдохновение и поселяет в сердцах и умах такое недоверие, что люди не отваживаются больше верить ни поэту, ни правительству; а потому королевская власть и поэзия, эти два величайших явления на свете, просто-напросто не могут выжить к величайшему несчастью народов, жертвующих своим благоденствием ради убогого развлечения прочитывать по утрам несколько скверных листков скверной бумаги, безнадежно испорченных скверной типографской краской и скверным стилем. При Юлии II совсем не было художественной критики, и я не знаю ни единой статьи о Даниэле да Вольтерра, Себастиано дель Пьомбо, Микеланджело, Рафаэле, ни о Гиберти делле Порте, ни о Бенвенуто Челлине; но, хоть все они и прозябали без газет и не знали ни слова «искусство», ни слова «художественный», тем не менее надо признать, были не лишены таланта и неплохо владели своим ремеслом. Чтение газет не дает выжить настоящим ученым и настоящим художникам; подобно ежедневным излишествам, оно приводит вас на ложе муз издерганным и обессиленным, а музы — девицы строгие, неприступные, им подавай бодрых, неистрепанных возлюбленных. Газета убивает книгу точно так же, как книга убивает архитектуру, как артиллерия убила отвагу и мускульную силу. Мы и не догадываемся, какие радости у нас отнимают газеты. Они лишают девственности все, что нас окружает; из-за них мы никогда не можем насладиться полным обладанием: мы не можем остаться наедине с книгой; нам не дано восхититься театральной пьесой, ибо газеты заранее сообщили нам развязку; они лишают нас удовольствия молоть вздор, перемывать косточки, судачить и злословить, выдумывать враки или разносить чистую правду в течение недели по всем гостиным в мире. Они вопреки нашей воле закармливают нас готовыми суждениями обо всем на свете и сеют в нас предубеждение против того, что мы могли бы полюбить; из-за них торговцы фосфорными спичками, если только они наделены некоторой памятью, рассуждают о литературе столь же дерзко, сколь и провинциальные академики, из-за них нам день-деньской вместо простодушных суждений и самобытных глупостей приходится выслушивать плохо переваренные газетные ошметки, напоминающие омлет, с одной стороны сырой, а с другой — подгоревший, да еще и безжалостно сдобренный наисвежайшими новостями, известными и грудным младенцам; они притупляют нам чутье и превращают нас в подобие любителей перцовой водки, в этих глотателей бритв и рашпилей, которые более не находят вкуса в самых благородных винах и не в силах уловить их тонкий ароматный букет. Если бы Луи-Филипп раз и навсегда отменил все литературные и политические газеты, я был бы ему за это бесконечно признателен, с ходу накатал бы в его честь превосходный страстный дифирамб, частично свободным стихом, частично с перекрестными рифмами, и подписался бы: «ваш смиреннейший и преданнейший подданный» и т.д. И не воображайте, что литературные занятия прекратились бы; в те времена, когда не было газет, весь Париж мог неделю увлекаться одним четверостишием и полгода — театральной премьерой.
Правда, при этом публика лишилась анонсов и восхвалений по тридцать су за строчку, а неизвестность бывала не столь скорой и не столь оглушительной. Но я изобрел превосходное средство найти замену анонсам. Если мой всемилостивый монарх еще до поступления в продажу этого славного романа отменит газеты, я наверняка сам прибегну к этому способу и жду, что он меня озолотит. Когда наступит оный день, по городу проедут двадцать четыре конных глашатая в ливреях издателя и с его адресом на груди и спине; в руках у них будут стяги с заглавием романа, вышитым на обеих сторонах; впереди каждого будут шествовать барабанщик и литаврщик; останавливаясь на площадях и перекрестках, они будут выкрикивать громко и отчетливо: «Сегодня — а не вчера и не завтра! — поступает в продажу восхитительный, неподражаемый, божественный и более чем божественный роман знаменитого Теофиля Готье «Мадмуазель де Мопен», коего вот уже год и даже дольше с таким нетерпением дожидаются не только Европа, но и другие части света, а также Полинезия. Он продается по пятьсот экземпляров в минуту, и переиздания следуют одно за другим каждые полчаса; сейчас вышло в свет девятнадцатое. У дверей магазина выставлен пикет муниципальной гвардии, сдерживающий толпу и пресекающий любые беспорядки…» Наверняка это будет ничем не хуже трехстрочного объявления в «Деба» и «Курье франсе» между эластичными поясами, плоеными воротничками, детскими рожками с особо прочными сосками, пастой Реньо и снадобьями от зубной боли.
Май 1834 года
Ты сетуешь, милый друг, что письма мои редки. Что же ты хочешь из них узнать? Что я здоров и по-прежнему нежно к тебе привязан? Ты это и сам прекрасно знаешь; к тому же и то и другое настолько естественно в моем возрасте и при твоих бесспорных достоинствах, что, пожалуй, смешно было бы посылать жалкий листок бумаги за сотню лье ради того, чтобы сказать только это. Сколько я ни стараюсь, не нахожу ничего, о чем стоило бы тебе поведать; жизнь моя так бесцветна, что дальше некуда, и ничто не нарушает ее однообразия. Нынешний день ведет за собой завтрашний, как вчерашний привел нынешний, и, нимало не рисуясь своим пророческим даром, я утром дерзко берусь предсказать, что со мной будет вечером.
Вот распорядок моего дня: встаю, это само собой разумеется, и с этого начинается весь день; завтракаю, фехтую, ухожу из дому, возвращаюсь, обедаю, наношу несколько визитов или что-нибудь читаю; потом ложусь в постель, точь-в-точь как делал это вчера; засыпаю, и мое воображение, не разгоряченное никакими новостями, внушает мне истрепанные, приевшиеся до тошноты сновидения, столь же однообразные, сколь жизнь наяву: как видишь, все это не слишком-то занимательно. И все-таки я уже лучше приспособился к такому существованию, чем полгода тому назад. Я, правда, скучаю, но в скуке моей стало больше покоя и смирения, в ней даже появилось нечто сладостное: я с удовольствием сравнил бы ее с теми туманными и теплыми осенними деньками, в которых находишь тайное очарование после безудержного летнего зноя.