Некоторое время мы оба молчали. Винсент беседовал с другими гостями, сидевшими у стола. В подобных случаях женщина всегда заговаривает первой.
— Мы не видели вас, мистер Пелэм, — произнесла Эллен, — с тех пор, как вы возвратились в Лондон.
— Я был серьезно болен, — ответил я, чувствуя, что мой голос дрожит. Эллен с тревогой взглянула мне в лицо. Я не в состоянии был выдержать взгляд этих больших, глубоких, нежных глаз, и теперь настала моя очередь сделать вид, будто я занят гравюрами.
— Вы очень бледны, — тихо сказала она.
Я не решился больше произнести ни слова. Ловкий притворщик с другими, перед любимой женщиной я вел себя словно провинившийся ребенок. Снова наступило молчание; наконец Эллен промолвила:
— Как вы находите моего брата?
Я вздрогнул. Он был ее брат; от этой мысли я сразу пришел в себя. Ответ мой звучал так холодно, почти высокомерно, что Эллен вспыхнула и с достоинством сказала, что ей надо идти к леди Розвил. Я слегка поклонился, и она отошла к графине. Я схватил шляпу и ускользнул, но не в полном одиночестве: мне удалось незаметно унести книгу с отметками на полях, сделанными рукой Эллен. На много горьких дней и бессонных ночей книга эта сделалась моим единственным товарищем, и теперь она лежит передо мною, открытая на странице, где еще остались следы пролитых мною слез.
Госпожа наша отличается
некоторой склонностью к
философии; какой же диспут
у нас здесь вскоре произойдет?
«Жиль Блас»
Теперь мне приходилось весьма редко встречаться с Эллен, ибо я очень мало бывал в обществе, с каждым днем все более и более погружаясь в политические дела. Все же корою, уставший от самого себя и всех своих важных дел, я уступал материнским настояниям и являлся в одно из вечерних капищ богини, которую мы называем Удовольствие, а греки именовали Мориа; там шла игра в веселье (как гласит одна испанская поговорка), где все мы были картами, и, когда случай перетасовывал нас, мне приходилось сталкиваться с Эллен. Тогда-то и выпадало мне на долю труднейшее дело, которое я должен был изучить и выполнять: обуздывать свои уста, глаза, душу, накладывать один за другим железные обручи на переполненное любовью сердце, которое ежедневно, ежечасно грозило излиться. И при этом мною владело чувство, что, пока я таким образом сковывал и укрощал могучие и бурные приливы страсти, все внутри меня становилось выжженной, оесплодней пустыней, погибавшей от недостатка влаги. И тем не менее была некая сладость в той грусти, с которой я следил за ее стройной фигурой в танце или слушал ее голос, когда она пела. И я ощущал какое-то умиротворение, даже счастье, когда, давая волю своей фантазии, воображал, что движениям ее не хватает теперь той легкости, какая свойственна была им, когда она танцевала со мною, и что песни, которые ей теперь нравились, не были так веселы, как те, которые она любила прежде.
Стоя в отдалении, так, чтобы она не могла меня видеть, я пожирал глазами ее бледное, похудевшее лицо, жадно подмечал, что временами, даже тогда, когда взгляд ее казался сияющим, а губы спокойно улыбались, на нее находила странная рассеянность, и твердо знал, что хотя роковая тайна может воспрепятствовать соединению наших рук, некий незримый электрический ток уже соединил наши сердца.
Ах, почему самая благородная из страстей человеческих в то же время и самая эгоистическая? Почему, готовые пожертвовать всем на свете ради того, кого любим, мы постоянно и от него требуем жертв? Почему, если мы лишены радости сделать его счастливым, находим мы утешение в том, что нам дана власть причинять ему скорбь? Почему мы всегда следуем тому изречению одного мудреца, которое на словах осуждаем: L'on veut faire tout le bonheur ou si cela ne se peut ainsi, tout le malheur de ce qu'on aime.[803]
Эллен делали прекрасной не только свежесть юности или даже пленительное выражение лица. Красота ее была столь же безупречна, сколь и ослепительна, никто не мог бы отрицать ее ни с чем не сравнимого совершенства. Всюду, где бы мне ни случалось бывать, слышал я об Эллен самые восторженные речи. Что бы там ни говорить о могуществе любви, но общее мнение и для нее играет свою роль: больше всего укрепляется и утверждается чувство, если гордишься тем, кого любишь. Когда все кругом прославляли ее красоту, когда я убеждался, что живой ум, способность увлекательно вести беседу, точность суждений и вместе с тем блеск воображения являются для внутренней ее сущности качествами еще более яркими, чем красота для внешнего облика, мое нежное чувство и стремление назвать ее своей еще усиливались. Еще тверже держался я своего выбора, и в десять раз горше были для меня стоявшие между нами препятствия.
И все же имелось одно обстоятельство, о котором я думал неотвязно, думал с надеждой, несмотря на все улики против Реджиналда. Когда обыскивали карманы несчастного Тиррела, денег, о которых он со мной говорил, так и не нашли. Пусть Гленвил был убийцей — он не мог оказаться грабителем. Правда, во время схватки не на жизнь, а на смерть, которая, по всей видимости, тогда произошла, деньги могли выпасть из карманов убитого и либо затеряться в длинной, густой траве, пышно разросшейся кругом, либо упасть в мрачную илистую заводь, у которой совершилось убийство. Возможно было другое — Торнток, зная, что покойный имел при себе столь крупную сумму, и не подозревая, что он сообщил об этом мне или кому-нибудь другому, мог (когда они с Доусоном первыми подъехали к этому месту) не удержаться от такого искушения. Тут как бы зияла щель, пропускавшая луч надежды, а я и по натуре своей и в особенности сейчас, охваченный страстью к Эллен, был слишком увлекающимся человеком, чтобы не обратиться к этому лучу во мраке, тяготевшем над моей душою.
С Гленвилом мне в эти дни часто приходилось встречаться очень близко. Оба мы принадлежали к одной партии, принимали участие в разработке одних и тех же мер и потому постоянно бывали вместе и в обществе и даже — иногда — наедине друг с другом. В таких случаях я неизменно держался холодно и отчужденно, а Гленвил не только не уменьшал моих подозрений, но даже усиливал их тем, что, никак не отзываясь на это мое поведение, скорее подражал ему, проявляя такую же сдержанность. Все же я с дрожью и болью в сердце отмечал, что он худеет, что щеки его вваливаются, и мне ясно виделось во всем этом постепенное, но неумолимое развитие болезни и скорая смерть. И в то время как по всей Англии гремела слава молодого, но почти не имеющего соперников политического оратора и обе парламентские партии были единодушны в предвидении его дальнейших несомненных и блестящих успехов, я чувствовал, что, даже если преступление его укроется от неусыпной бдительности правосудия, маловероятно, чтобы от его гения надолго сохранилось в мире живых что-либо, кроме воспоминания. В его любви к литературе, привычке к роскоши и мотовству, в силе ума, в одиночестве, которым он себя окружал, в его загадочности, надменности, в сдержанности его манер и образа жизни было нечто напоминавшее немецкого полководца Валленштейна;[804] он не был чужд даже суевериям этого зловещего, но выдающегося человека. Правда, он не разделял романтических бредней астрологов, однако же всерьез, хотя и тайно, привержен был к миру духов. Он склонен был до известной степени верить в россказни о том, что они возвращаются на землю и посещают живых. И, не будь я таким ревностным наблюдателем всех свойственных человеческой природе противоречий, меня могло бы удивить, что ум его, столь вообще трезвый и твердый, в этой области оказывался доверчивым и слабым и склонялся к верованиям, не только неприемлемым для нормального человеческого разума, но совершенно противоречившим той философии, которой он был страстно предан, и принципам, которым упорно следовал.
Однажды вечером, когда у леди Розвил не было никого, кроме меня, Винсента и Кларендона, вошли Реджиналд с сестрой. Я встал и начал прощаться. Но прекрасная графиня не желала и слышать о моем уходе, а когда я взглянул на Эллен и увидел, что она при этом слегка покраснела, я уступил велению сердца и остался.
Разговор зашел о книгах, но главным образом — о познании du coeur et du monde,[805] ибо леди Розвил была un peu philosophe[806] и, кроме того, несколько более чем un peu litéraire,[807] и в доме ее, как у дю Деффан[808] и д'Эпинэ[809] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки. Тут завелась мода столько же говорить о вещах, сколько смущать смелыми речами людей, а изречения о человеке и рассуждения о его поведении считались столь же уместными, как критика оперных спектаклей или разговоры о том, кому рассылать приглашения на балы.