Все присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы. Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour,[810] изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.
Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любого образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности — цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними — руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.
Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически — он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.
Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным — о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.
Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли.[811]
— Как прекрасны, — сказал он, — некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[812] — она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, — ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей— это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи[813] в его же переводе из Гомера, — они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли.[814]
— Если моя мысль правильна, — заметил Кларендон, — его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта — истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули,[815] если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон, сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость — для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзия — терять их.
— Верно, — сказал Гленвил, — так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.
— Смотрите, — сказал с улыбкой Винсент, — как бы нас не ввел в заблуждение остроумный pointe,[816] в котором вы выразили свою мысль; замечание ваше само по себе правильно, однако с некоторой оговоркой, а именно: для философии, делающей поэта менее популярным, характерна именно ученость, а не мудрость. Философия, состоящая в познании глубинных свойств человеческой души, а не в исследовании труднодоступных обычному разумению метафизических тонкостей, только расширит круг читателей поэтического произведения, ибо в таком случае оно обращено ко всем, а не к какому-то небольшому числу избранных. Такова философия Шекспира, благодаря которой его книги попадают во все руки и доходят до всех сердец, в то время как, например, философия Лукреция,[817] хоть он и замечательный поэт, часто заставляет нас откладывать его книгу в сторону, ибо она утомляет нас своей ученостью.
Таким образом, философия только портит поэзию, которая в строгом одеянии учености становится «косноязычной и невнятной», вместо того чтобы быть «мелодичной, словно лютня Аполлона».
— Увы! — заметил я. — Насколько теперь труднее стать образованным человеком, чем в былые времена.
Прежде была одна задача — приобрести знания, а теперь мы должны не только овладеть ими, но и отдавать себе отчет в том, что мы с ними будем делать, — ведь нередко случается, что именно полнота знаний прикрывается кажущимся невежеством.
— Может быть, — сказал Гленвил, — подлинная мудрость и состоит в том, чтобы сохранять невежество. Есть ли человек, который, потратив много лет, сил, здоровья на изучение наук, был бы удовлетворен достигнутым успехом или вознагражден одержанной победой? Здравый смысл говорит нам, что лучший способ прожить жизнь — это наслаждаться ею. Здравый смысл подсказывает нам также, что именно помогает человеку вкушать наслаждение: это — здоровье, материальный достаток и потворство, конечно умеренное потворство, нашим страстям. Какое отношение имеет все это к науке?
— Могу сказать вам, — ответил Винсент, — что сам я был весьма ревностным и прилежным искателем скрытых сокровищ духа и по личному опыту мог бы говорить о наслаждении, гордости, чувстве удовлетворенного самолюбия, которые дают нам эти поиски и которые много прибавили ко всему, доставившему мне в жизни радость. Однако со всей искренностью должен признаться, что в связи с этим пришлось мне изведать разочарование, и горечь, и упадок духа, и телесные немощи, и что все это более чем уравновешивает итог. По-моему, дело вообще обстоит так, что личность за усилия свои платится страданием, а успехом ее пользуется вся масса людей. То, что в поте лица своего посеял земледелец, собираем, как жатву, мы, не вложившие никакого груда в посев. Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо — от дома умалишенных, Галилея — от инквизиции;[818] они страдали, а потомство воспользовалось плодами их трудов. В области литературы все обстоит совсем по-иному, чем в мире политики: не многие созданы для одного, а один существует для многих. Мудрость и гений, так же как и религия, должны иметь своих мучеников и для той же самой цели, то есть semen ecclesiae est sanguis martyro-rum.[819] И это рассуждение должно утешить нас, когда мы думаем об их страданиях, ибо, весьма возможно, его было вполне достаточно, чтобы утешить их самих. В наиболее патетических строках наиболее, быть может, замечательного из когда-либо создававшихся поэтических произведений, ибо в нем мысли, имеющие всеобщее значение, гармонически сочетаются с увлекательным повествованием о личной судьбе героя, — я имею в виду две последние песни «Чайльд-Гарольда», — в поэте теплится надежда, что имя его сохранится
в памяти народной,
Пока язык Британии звучит.[820]
Кто прочтет благородную, волнующую апологию (Элджернона Сиднея[821] и не посочувствует словам, которыми он себя утешает, не меньше, чем его бедствиям? Говоря о том, что законы превращаются в ловушку, вместо того чтобы служить защитой для людей, и приводя в пример их шаткость и даже гибельность во времена Ричарда Второго, он добавляет: «Одному богу ведомо, к чему приведет подобное их применение в наши дни. Может быть, в милосердии своем он скорее снизойдет к обездоленному своему народу. Я умираю с верою в го, что он это совершит, хотя не знаю, когда и каким образом».