«Кем бы вы ни были, дорогой Трэдльс, — подумал я, — все, что бы вы ни делали, всегда будет и мило и хорошо».
— Кстати, — спросил я вслух, — вы теперь, надеюсь, уж не рисуете скелеты?
— В сущности, я не могу сказать, что не делаю этого, дорогой мой Копперфильд, — ответил Трэдльс, смеясь и краснея. — На днях, когда я сидел в суде на одной из задних скамей с пером в руке, мне пришла фантазия проверить, сохранил ли я эту способность, и, боюсь, на скамье оказался нарисованный скелет… в парике!
Мы с ним искренне посмеялись. Затем, глядя с улыбкой на огонь в камине, Трэдльс примирительным тоном проговорил.
— Ах, этот старый Крикль!
— А представьте, у меня письмо от этого старого скота, — сказал я.
— От директора Крикля? — воскликнул Трэдльс. — Быть не может!
— Среди лиц, привлеченных моей растущей известностью, которые обнаружили, что они всегда были очень привязаны ко мне, оказался и этот самый Крикль, — пояснил я, поглядывая на груду писем. — Но он, Трэдльс, уже не директор школы: это дело он оставил и теперь является членом городского магистрата в Мидльсексе.
Я ожидал, что Трэдльс удивится, услыхав это, но он почему-то не был удивлен.
— Как думаете вы, мог он пробраться в члены мидльсекского магистрата? — спросил я.
— Боже мой! — отозвался Трэдльс. — Очень трудно ответить на этот вопрос. Быть может, он голосовал за кого-нибудь, одолжил денег кому-нибудь, купил что-либо у кого-либо или иначе как-нибудь оказал услугу кому-нибудь, кто имеет связи с людьми власть имущими.
— Так или иначе, но он член магистрата, — сказал я, — и пишет мне, что он был бы рад показать мне в действии единственную надежную систему тюремной дисциплины, единственный неоспоримый способ приводить к искреннему и прочному раскаянию. И знаете, какой это способ? Одиночное заключение. Что вы скажете?
— Относительно системы? — спросил Трэдльс с серьезным видом.
— Нет, относительно того, чтобы я согласился на предложение и поехал туда вместе с вами?
— Я не возражаю, — заявил Трэдльс.
— Тогда я так и отвечу… Надеюсь, вы помните, не говоря уже об обращении с нами, как этот самый Крикль выгнал из дому своего сына и какую жизнь заставлял вести жену и дочь?
— Прекрасно помню, — отозвался Трэдльс.
— А если бы вы прочли его письмо, то нашли бы, что он самым нежным образом относится к своим заключенным, погрязшим во всевозможных преступлениях.
Мы тут условились относительно времени нашей поездки, и я в тот же вечер написал Криклю. В назначенный день мы с Трэдльсом посетили тюрьму, где Крикль был всемогущ. Это было огромное, внушительного вида здание, стоившее, повидимому, больших денег. Приближаясь к воротам, я не мог не думать о том шуме, который поднялся бы в стране, если бы какой-нибудь безумец предложил израсходовать половину суммы, потраченной на эту тюрьму, на постройку технической школы для подростков или убежища для престарелых.
В конторе, которая могла бы смело служить цокольным этажом[35] Вавилонской башни[36], так массивны были ее стены, мы были представлены нашему прежнему наставнику. Он был в обществе двух или трех очень энергичного вида членов магистрата и нескольких приведенных ими гостей.
Крикль принял меня как человек, который в былые годы сформировал мой ум и всегда нежно любил меня. Когда я назвал ему Трэдльса, он хотя и с меньшим энтузиазмом, но заявил, что также всегда был его другом и руководителем.
Наш почтенный «руководитель» успел, конечно, очень постареть и от этого не стал привлекательнее. Физиономия его была более багрова, чем когда-либо. Жидкие, маслянистые седые волосы, без которых я не мог его себе представить, почти все вылезли, толстые же вены на голове были далеко не привлекательны.
После непродолжительного разговора с этими джентльменами, из которого можно было заключить, что на свете нет ничего более важного, чем благосостояние заключенных, и что за дверями тюрьмы делать совершенно нечего, — мы приступили к нашему осмотру. Было обеденное время, и мы начали с большой кухни, где выдавали обеды для передачи в камеру каждому заключенному, причем делалось это с точностью часового механизма, Я тихо указал Трэдльсу на поразительный контраст между обильной и изысканной пищей заключенных и обедами, не говоря уже бедняков, но солдат, моряков, батраков, всей массы честно трудящегося человечества, из которых едва ли один на пятьсот когда-либо обедал хотя бы наполовину так хорошо, Но я узнал, что «система» требовала усиленного питания. Вообще никому, казалось, не приходило в голову, что возможны какие-либо сомнения относительно исключительно высоких достоинств «системы».
Главными преимуществами «системы» были: полная изоляция заключенных, дабы никто из них не мог ничего знать о своих соседях, а затем создание в них здорового душевного состояния, ведущего к искреннему раскаянию. Но посещение нескольких камер и коридоров, по которым заключенные проходили в церковь и в другие места, показало мне, что заключенные, видимо, знали друг о друге гораздо больше, чем предполагалось, и наладили собственную неплохую систему сношений между собой. Что же касается их раскаяния, то оно внушало мало доверия, ибо выражалось в одних и тех же по смыслу исповедях и почти в одних и тех же словах.
Я обнаружил здесь очень много лисиц, говоривших с пренебрежением о недосягаемых виноградниках, и почти не встретил таких, которые устояли бы, будь перед ним положена хотя бы одна кисть из этих самых виноградников. Мне сразу же бросилось в глаза, что наибольший интерес возбуждали те из заключенных, которые откровеннее говорили о своих преступлениях, и они, видимо, широко этим пользовались.
Как бы то ни было, я столько наслышался во время нашего осмотра о каком-то заключенном «Номер Двадцать Семь», что решил отложить вынесение приговора «системе» до тех пор, пока не увижу этого самого Номера Двадцать Семь. Заключенный «Номер Двадцать Восемь», как я понял, был тоже довольно яркой звездой, но, к несчастью для него, слава его несколько меркла благодаря исключительному блеску Номера Двадцать Семь. Мне столько наговорили о благочестивых увещаниях, делаемых Номером Двадцать Семь всем окружающим, и о его частых прекрасных письмах к матери (она, по его мнению, была на очень плохом пути), что я горел нетерпением увидеть его. Но я должен был умерить свое нетерпение, ибо «звезду», видимо, приберегали на закуску. Наконец мы пришли к его камере, и мистер Крикль, заглянув в глазок, проделанный в двери, сообщил с величайшим восхищением, что Номер Двадцать Семь читает псалтырь. По приказу Крикля, дверь камеры была отперта, и Номеру Двадцать Семь предложили выйти в коридор Каково же было паше с Трэдльсом изумление, когда мы узнали в Номере Двадцать Семь — Уриа Гиппа!
Он тотчас же узнал нас и, по обыкновению извиваясь всем телом, проговорил:
— Как поживаете, мистер Копперфильд? Как поживаете, мистер Трэдльс?
Это привело всех в восторг, являясь доказательством того, что Номер Двадцать Семь был не горд и готов был узнать нас.
— Ну, Номер Двадцать Семь, — обратился к нему мистер Крикль, видимо восхищаясь и одновременно печалясь о нем, — в каком вы сегодня состоянии?
— Я очень смиренен, сэр, — ответил Уриа Гипп.
— Вы всегда таковы, Номер Двадцать Семь, — заявил мистер Крикль.
— Вполне ли хорошо вы себя чувствуете? — спросил с большим беспокойством один из бывших с нами джентльменов.
— Да, благодарю вас, сэр! Мне здесь гораздо лучше, чем когда-либо на свободе. Я теперь вижу, сэр, свои заблуждения, и это дает мне хорошее самочувствие.
Некоторые джентльмены были очень тронуты, и один из них спросил с глубоким чувством:
— Как вы находите мясо, которое получаете?
— Благодарю вас, сэр, — ответил Уриа, — вчера оно было более жестко, чем бы я хотел. Но мой долг — терпеть. Я дурно вел себя, джентльмены (он с кроткой улыбкой посмотрел вокруг себя), и должен нести последствия не жалуясь.
В то время, как слышался шопот восхищения перед таким небесньм состоянием души, к которому примешивалось и чувство негодования по отношению поставщика мяса, подавшего повод к жалобе (она была сейчас же записана Криклем), Номер Двадцать Семь продолжал стоять среди нас, как бы чувствуя себя чем-то вроде любопытнейшего экспоната в самом знаменитом музее.
Тут, очевидно, чтобы еще больше просветить нас, неофитов, был дан приказ вывести из камеры и Номера Двадцать Восемь.
Я был уже приведен в такое состояние изумления, что когда появился мистер Литтимер, читая нравоучительную книгу, это на меня как-то мало подействовало.
— Номер Двадцать Восемь, — обратился к нему молчавший до сих пор джентльмен в очках, — на прошлой неделе вы жаловались на плохое качество какао. Стало ли оно с тех пор лучше?