Я вытащил его на берег и говорю: «Ты жив еще?» А он не отвечает. До самого утра я боролся за жизнь Эстанисладо: растирал грудь, делал искусственное дыхание. Но он не издал ни звука.
Днем ко мне привязался этот, из миграционной службы.
– Эй, ты! Чего там потерял?
– Сижу, думаю, что делать с этим беднягой.
– Это ты его убил?
– Нет, сержант, – ответил я.
– Никакой я не сержант. Тогда кто же его так?
Он был в форме, с орлами в петлицах, вот я и решил, что военный. Да и пистолетище у него был такой, что не пришлось и сомневаться.
А он все спрашивал и спрашивал: «Тогда кто, а?» В конце концов разошелся так, что схватил меня за волосы и давай таскать. Защищаться я не мог, с раздробленным-то локтем.
Я сказал ему: «Не бейте меня, я ведь ранен». Тогда он перестал.
– Что случилось? Рассказывай! – сказал он.
– Они нас высветили прожекторами. Мы были так рады, так довольны – считай, одной ногой уже на том берегу. И вдруг прямо по воде стали бить пули. Все чаще и чаще. Мы с ним – единственные, кому удалось выбраться. Да и то не без потерь: он-то уже коченеет.
– И кто же вас обстрелял?
– Да мы и не видели. Они высветили нас прожекторами, и давай палить – вот тебе, вот тебе. Я вдруг почувствовал, что рука у меня болтается, как не своя, и тут услышал, как этот говорит: «Вытащи меня из воды, земляк». Даже если бы мы видели, кто по нам стрелял, толку от этого не было бы никакого.
– Стало быть, апачи.
– Какие еще апачи?
– Так их называют. Живут там, по ту сторону.
– Разве по ту сторону не Техас?
– Техас Техасом, а апачей там пруд пруди, придурок ты несчастный. Насчет твоего друга я поговорю в Охинаге, они заберут тело. А ты возвращайся скорее домой. Откуда ты? Вот и сидел бы там. Деньги есть?
– Вот, взял кое-что у покойника. Должно хватить.
– У меня там есть средства для репатриантов. Я дам тебе на дорогу. Но если еще раз увижу здесь, оставлю гнить в канаве. Не люблю встречать одно и то же лицо два раза. Давай, иди отсюда!
– Вот я и пришел, и вот я перед вами, отец, чтобы рассказать все, как было.
– И поделом тебе, дурак легковерный. Еще не так запоешь, когда увидишь свой дом. Поймешь, может, каких барышей нажил своим уходом.
– Что-то случилось? Неужели кто-то из ребят помер?
– Ушла твоя Тра́нсито с погонщиком ослов. Распрекрасная, говоришь? Дети твои спят здесь, внутри. А ты иди, ищи, где переночевать, потому что дом твой я продал в счет расходов. И ты еще должен мне тридцать песо за оформление бумаг.
– Хорошо, отец. Я не отпираюсь. Завтра же поищу здесь работенку, чтобы расплатиться с вами по долгам. А куда, говорите, отправился тот погонщик, что увел Трансито?
– Куда-то туда. Я особо не разбирался.
– Тогда я скоро вернусь. Схожу за ней.
– И куда же ты собрался?
– Как куда, отец? Туда, куда она ушла. Вы же сами показали.
Вспомни!
Вспомни Урбано Гомеса, сына дона Урбано, внука Ди́маса – того, что любил дирижировать пасторалями и, даже лежа на смертном одре, во время испанки, напевал «Так скрежещи зубами, падший ангел!». С тех пор прошло уже много лет. Может, пятнадцать. Но ты должен его помнить. Вспомни, мы еще прозвали его Дедушкой, потому что у другого его сына, Фиденсио Гомеса, было две дочки, большие проказницы. Одна смуглая и низенькая, которую называли обидным прозвищем Два Вершка, и другая – настоящая дылда, голубоглазая, про которую говорили, что она вообще не его дочь, и которая к тому же страдала от икоты. Вспомни, какой переполох она устраивала во время службы: как только начинали петь «Вознесение», у нее каждый раз начинался приступ, так что казалось, будто она плачет и смеется одновременно. Тогда ее выводили наружу, давали немного воды с сахаром, и она успокаивалась. Она в конце концов вышла за Лусио Чико, владельца агавовой плантации, которая раньше принадлежала Либрадо. Там, вверх по реке, где стоит льняная мельница братьев Теодуло.
Вспомни: его мать называли Баклажанкой, потому что она постоянно попадала в передряги и из каждой передряги выходила с ребенком на руках. Говорят, поначалу у нее водились деньжата, но они закончились из-за похорон: дети умирали, едва родившись, а она каждый раз заказывала в память о них песнопения и несла их на кладбище под музыку и хор пономарят, которые пели «осанну», и «славу», и ту песню, в которой поется «еще одного ангела шлю, Господи, в твой сонм». В конце концов осталась ни с чем, и все из-за похорон, на которых она каждому гостю подавала кофе с корицей. Выжили только двое: Урбано и Наталья. Оба родились уже в нищете, и она даже не видела, как они росли, потому что умерла при последних родах – совсем старая, почти в пятьдесят лет.
Ты точно знал ее: она очень любила спорить и вечно ругалась с торговками на рыночной площади – мол, помидоры слишком дорогие. Начинала горланить, говорила, что ее обворовывают… Потом, когда она была уже нищей, мы видели, как она бродит по помойкам и собирает всякую всячину: обрезки от луковиц, пустые стручки вареной фасоли, один-другой стебелек сахарного тростника – «деткам ротик подсластить». Их у нее было двое, как я и говорил. Тех, что остались в живых. Больше о ней никто ничего не слышал.
Этот Урбано Гомес был более или менее нашего возраста, может, на пару месяцев старше, и большой мастак поиграть в классики или провернуть какую хитрость. Вспомни, как он продавал нам гвоздики, и мы покупали их, хотя куда проще было сходить в горы и нарвать самим. Продавал нам зеленые плоды манго, которые рвал с мангового дерева на школьном дворе, и апельсины с чили, которые покупал за два сентаво у входа, а нам перепродавал по пять. Устраивал среди нас лотереи – разыгрывал любую ерунду, что водилась у него в карманах: стеклянные шарики, волчки, хлопушки. Даже зеленых жуков – таких, которым привязывают нитку к лапке, чтобы не улетали далеко.
И все это он сбывал нам, каждому из нас. Вспомни.
Он приходился зятем Начито Риверо, тому самому, что поехал крышей, только-только поженившись, и тогда его жене Инес, чтобы как-то сводить концы с концами, пришлось открыть ларек на главной улице и продавать тепаче [96]. А Начито тем временем пел себе песенки да играл на расстроенной мандолине, которую ему одалживали в парикмахерской дона Рефухио.
И мы каждый раз ходили с Урбано навещать его сестрицу и напивались там тепаче. Мы всегда пили в долг и никогда не платили, потому что денег у нас не было. В конце концов у него и друзей не осталось из-за того, что мы, завидев его, мигом испарялись, чтобы не расплачиваться за долги.
Может, это тогда он стал таким злым. А может, таким и родился.
Из школы его выгнали еще до пятого класса: заметили, как он со своей двоюродной сестрой по прозвищу Два Вершка играл в мужа и жену на заднем дворе – в высохшем водосборнике за умывальниками. Его протащили за уши через большие ворота, под всеобщий смех, сквозь два ряда мальчиков и девочек. Чтобы стыдно стало. А он шел с высоко поднятой головой, грозя кулаком, и будто говорил: «Вы мне за это дорого заплатите».
А потом и ее вывели. У нее глаза были на мокром месте, а взглядом можно было кирпичи царапать. У ворот она все же разрыдалась. Тонким визгом, похожим на вой койота. Весь вечер потом стоял в ушах этот визг.
Ты не можешь не помнить этого, если только память у тебя совсем не отказала.
Говорят, его дядя Фиденсио, хозяин сахароварни, так сильно избил его, что еще чуть-чуть, и он остался бы паралитиком. И что тогда он со злобы взял и ушел из деревни.
Верно одно: больше мы его не видели. Пока однажды он не объявился здесь в качестве полицейского. Он круглые сутки торчал на площади, сидя на скамейке с карабином между ног и свирепо глядя на всех и каждого. Ни с кем не разговаривал, ни с кем не здоровался. А если кто-нибудь смотрел в его сторону, он делал вид, что не замечает – будто и не знал здесь никого.