– За здоровье ваше и русского офицера, – сказал гренадер, – хоть я немного и сердит на г. поручика за то, что он сыграл со мной и с вами такую шутку. – Сказав это, он выпил и потом, вылив из рюмки последнюю каплю на ноготь, схлебнул и ту, махнув рюмкой над головою и поклонясь снова всему обществу, со словом Vive M-me la comtesse! vive le Russe! поковылял вон из залы.
Этот случай был поводом к разговорам всего вечера, пока не стали разъезжаться гости. Мало-помалу церемониймейстер двора его величества остался один, наконец и тот простился с хозяевами и, уходя, сказал с важным видом: «Я буду иметь честь сегодня же доставить большое развлечение его величеству, рассказав при дворе нынешний анекдот!..»
Эмилии живо представлялись картины целого дня: Глинский во всех видах и во всех формах являлся ей на первом плане, как говорят живописцы en grandeur héroïque [82] и во всем блеске и свежести красок ее пробужденного воображения. Образ этот, размножавшийся пред ее глазами, не мог быть фантасмагорическою мечтою; он был действителен; все явления совершались в ее глазах, а различие положений, в которых она его рассматривала, было ничто иное, как только строгий разбор ее холодного рассудка. Надобно сказать, что этот разбор был в совершенную выгоду Глинского, и, несмотря на холодность, рассуждения, как говорила графиня самой себе и другим, неприметно согревал ее сердце.
Подали чай; графиня посматривала на дверь, кого-то ожидая; маркиз и маркиза спрашивали, где Глинский; слуга был готов бежать за ним, как он вошел с Шабанем, который уговорил его явиться в гостиную.
После некоторых вопросов: почему он ушел так скоро после обеда; после неловких отговорок на нездоровье, занятия и тому подобное, бедный Глинский должен был вытерпеть то, чего он более всего боялся: разговор о его добром деле. Одна графиня не участвовала с другими, сидя в растворенных дверях балкона в сад и слушая издали похвалы молодому человеку; единственное участие с ее стороны состояло в том, что сердце ее билось быстрее обыкновенного при сих разговорах.
Наконец, Глинский освободился и сел подле Эмилии. Вечер был прекрасный, казалось, будто сквозь отворенную дверь наступающая ночь дышала прохладою и умолкающий Париж шептал своим отдаленным гулом и ропотом экипажей какое-то усладительное самозабвение. Эта природа, этот говор очаровательны и сладки для души, ищущей успокоения. Эмилия и Глинский долго молчали, наконец, первая, голосом, который, казалось, сливался с общей гармонией вечера, сказала:
– Какое вы странное имя выдумали для доброго гренадера! Кстати, Глинский, я до сих пор не знаю вашего крестного имени?
– Меня зовут Вадимом, графиня.
– Вадим! звучное и прекрасное имя! Бедному раненому легче бы его выговаривать; но не довольно того, что вы обманули благодарность обязанного вам человека, вы хотели сделать меня участницею обмана. Вадим! Вадим, вы не имеете доверенности к своим друзьям!..
Графиня нечаянно против воли обмолвилась именем Глинского, и если бы он взглянул на лицо ее, он бы даже в сумраке увидел краску, покрывшую щеки ее продолжительным румянцем; но он столько поражен был кротостью выговора, пленительным выражением голоса и более всего восклицанием имени, что мог только заметить собственное смущение, слышать биение собственного сердца.
– Глинский, для чего вы лишили меня удовольствия разделить с вами доброе дело? – сказала Эмилия, когда замешательство ее прошло.
Глинский, желая избегнуть этого разговора, шутливо отвечал:
– Я знал ваш характер, графиня! Вы с холодным рассудком стали бы удерживать меня; ваше состояние не позволяло бы лично и подробно видеть крайнего положения раненого, и пока вы осведомлялись, этот добрый человек простился бы со светом.
Эмилия никак не полагала, что Глинскому известна вся история бедной женщины, а потому, невзирая на шутливый тон, с каким отвечал Глинский, она приняла это за наличные деньги и потому продолжала:
– Есть случаи, где самое благоразумие не велит медлить помощью. Раненый солдат совсем другое дело, нежели больная женщина, каких здесь, может быть, половина Парижа.
– Но, кажется, вы были тронуты положением этой бедной женщины.
– Нисколько.
– Право? а мне казалось, будто вы прослезились.
– Не думаю; а ежели слезы выступили у меня, то это ничто иное, как слабость нерв и это очень дурно – этому быть не должно!.. Однако, что сделалось с нашею больною, куда девался Этьен?
– Не знаю. Во время обеда кто-то вызвал его и я не видал его до сих пор. – Здесь Глинскому пришло в голову подшутить над графининым притворным равнодушием и потому он, помолчав немного, начал:
– В самом деле, здесь, в Париже, очень много плутовства. Не более часа назад у меня был один из товарищей и рассказывал, что утром он видел неприятную сцену, как тащили одну женщину к полицейскому коммисару за продажу какого-то краденого бриллиянтового крестика.
– Крестика? – воскликнула Эмилия, – она его не украла.
– Может ли это быть, графиня? откуда бедной женщине взять бриллиянты? Товарищ мой рассказывал, как эта обманщица клялась всеми божба ми, что этот крест ей дала какая-то знатная дама в своем доме вместо денег, когда узнала, что она нуждается в помощи. Она просила, чтобы отпустили ее к детям, умиравшим с голоду, и рассказывала еще множество подобных бредней. Но вы сами судите, графиня, кто этому поверит? какая знатная дама в своем доме не найдет столько денег, чтобы помочь нищей, и станет снимать с себя крест?..
– Бога ради, пошлите!.. поезжайте сами, помогите этой женщине, – говорила Эмилия, вскочив со стула.
– Рассудите, графиня, как помогать воровке?..
– Она не воровка! Она честная женщина, я ручаюсь за нее, – поезжайте, Глинский!
Глинский не мог воздержать своей усмешки и восхищения.
– Успокойтесь, графиня. Я только желал испытать ваше хладнокровие – это шутка, но которая могла бы сделаться печальною истиною, если бы я не поспешил взять у этой женщины вашего крестика, который вы давеча дали ей. – Графиня! я предложу теперь ваш же вопрос: для чего лишили вы меня удовольствия разделить с вами доброе дело? и, чтобы не открыть передо мной прекрасной души вашей, дали такую вещь, которая вместо помощи могла бы сделать ей несчастье? – С этими словами Глинский протянул руку с крестиком к Эмилии.
Эмилия долго стояла перед ним, потупя наполненные слезами глаза; наконец, не подымая их и подав ему руку, сказала: помиримтесь, Вадим?..
– Эмилия! – воскликнул Глинский, держа крестик левою рукою и протягивая правую: – Эмилия!.. – он хотел говорить еще, но графиня, сжав ему руку, исчезла.
Союзникам наступало время оставить Францию, где новый порядок вещей уже утвердился и где, казалось, спокойствие сильными потрясениями восстановилось. Такова, по крайней мере, была наружность этого волкана, называемого Франциею, по внутренность его скрывала противное. В Париже, бывшем всегда представителем целого государства, уже гнездились зародыши новых бурь, новых бедствий. Восстановление Бурбонов, которое сначала казалось способом примирения всех партий, принесло с собою множество злоупотреблений – и одно из величайших: призвание эмигрантов. Все люди, созданные Наполеоном, заслуги, оказанные империею, стали ничтожны пред эмигрантами, которых невознаградимое достоинство состояло в бегстве из отечества, приписанном теперь усердию и верности к бурбонскому дому. Французы должны были платить тому, кто имел что-нибудь до революции; доставлять выгодное место, кто не имел ничего; уступать начальство, кто сохранил какое-нибудь обветшалое дореволюционное звание в войсках или во флоте и отдавать старшинство таким, которые, вместо кровавой и славной службы, вменяли в заслугу пред отечеством постыдное пресмыкательство по чужим краям, где они проклинали Францию и французов; все государственные места и должности были отданы титулам и родословным; ничтожество заступило место дарования и место опытности. Казалось, что министерство Блакаса [83] и его клевретов с своей стороны употребляло все, чтобы уронить во мнении народном новое правительство и развернуть сожаление о старом. Налоги увеличились; издержки двора превосходили меру; награждения сыпались на грязь мимо талантов и достоинства; гвардия была сменена швейцарцами, крест Почетного легиона, священное украшение любимцев славы, раздавался без всякой заслуги полными пригоршнями в унижение целой армии, где старики эмигранты или дети их заменяли начальство Наполеоновых ветеранов. Можно судить после сего о духе и чувствованиях армии. Всем известен ответ солдат, которые при вопросе: довольны ли они новыми начальниками, отвечали: oui, oui, ils sont très bien, très gentils; mais quand nons aurons de la guerre, nous espérons q'ont nous donnera d'autres [84] .
Такое положение дел более и более возбуждало общее неудовольствие, даже охлаждало самых жарких приверженцев восстановления, которые, не имея счастия принадлежать к сословию эмигрантов, обманулись в своих ожиданиях. Нечего говорить о тех, которые думали воцарением Бурбонов доставить Франции счастие и спокойствие в свободных постановлениях благоразумной хартии. Общие надежды были обмануты – и прежде, нежели можно было ожидать и приметить, даже во время присутствия союзников, старинные партии соединялись под свои знамена – и под шум праздников беспечного правительства приготовляли втайне орудия к новым переменам.