Комсомол, партия, смерть вождя, проросшая пшеницей на целине. Гибель первой, румяной и смешливой, жены, чья фотография всегда висела в отцовой спальне. Павел Иванович подозревал, что щеки морковным, почти оранжевым, ей все-таки подрисовал какой-то сельский фотограф, который в этой новой, блестящей жизни вполне мог бы прославиться как стилист.
Отец осиливал дорогу, не замечая, как она побеждала его, отравляя веру реальностью и цинично предлагая за это выпить. Мать, Елена Семеновна, была правильной женщиной. Ниткой. Но ниткой тонкой, шелковой. Такую не станешь использовать для штопки носков. Отца это злило. Та, румяная, с фотографии, наверное, была ему ближе. От Елены Семеновны веяло холодом, который не считывался тогда как сдержанность или порода, а понимался как отчужденность. Отчужденность не только от отца. А от всего, что было ему важно и дорого. Павел был отцовой неудачей. И потому что внешне походил на мать, и потому что ни веры, ни силы в нем не было. И воспитание не прибавляло ничего, кроме навыка мудрствовать и притворяться.
Все, что Иван Иванович беззаветно строил, рушилось у него на глазах. Мертвело самым главным – детьми. Сыновья и дочки тех, кто проливал кровь, и тех, кто протирал штаны, объединялись странными и опасными желаниями, в которых было одно сплошное личное. То самое, что уже давно казалось побежденным или, по крайней мере, надежно спрятанным от чужих и своих тоже глаз.
«Личного надо бояться. Потому что только общим… Общим добром и держимся… Вот, например, веник…»
Ни веник, ни легко переломленные его прутья, ни жажда общего не помешали семидесятилетнему Ивану Ивановичу назвать своими куски распадающейся страны. «Разворуют без пользы и по миру пойдут. На сохранение берем. Наше спасаем», – говорил он хмуро, вникая в схемы хозяйского использования не пропитых народом ваучеров.
Но из детства и из юности Павла отца – хваткого капиталиста – увидеть было никак нельзя. Невозможно. Ни у кого не нашлось бы ни смелости, ни фантазии.
Отец так упорно выбивал из Павла «личное», что было понятно: выбивает и из себя. Подпитывает криком слабеющую веру. Плюет в будущее в расчете на то, что из плевка получится оазис и будет откуда подать воды.
Стыд. Стыд. Стыд.
Только им прошивалось детство. Ночью и днем – стыд. Он нападал со всех сторон – нет кроссовок, нет друзей, нет победы в забеге на сто метров, нет лица актера Урбанского, нет роста и джинсов, нет таланта, нет сил… Есть прыщи, очки, потные ладони, неуправляемые сны, шепот за спиной. Есть отличные оценки. «Но не факт, – шелестит в ушах голос матери, – что их ставят тебе». Стыд не дым. Дом. Но крыть его нечем. И что с этим было делать? Признать и носить, как орден? Павел и так признавался всегда и во всем – в том, что случайно узнал «плохие» слова, списал на контрольной, позавидовал чужому портфелю-дипломату, не думал о Родине, проснулся «мерзким и мокрым». «И в мыслях не сметь! Не сметь врать!» – кричал отец. И Павел ежевечерне ходил в его кабинет сдаваться. Иван Иванович очень удивился бы, если бы ему сказали, что в свободное от ответственной работы время он служил исповедником странной церкви, в которой бог не прощает, а значит, не существует.
* * *
Лариса не отвечает на звонки. Не открывает дверь. И не зажигает вечерами света. Павел Иванович отпускает водителя, садится за руль сам. Едет к дому. Сидит в машине минут сорок, час. Время вечернее, телевизионное, сериальное. В ее окнах темно.
Он может подняться, войти. У него есть ключи. Он вообще может остаться. Он здесь прописан. Если она поменяла замки, он может вызвать слесаря. Почему нет? Все по закону.
А если она умерла?
Павла Ивановича охватывает паника. Он дает ей волю, зная, что не победит, но переждет. Он позволяет ей, панике, разгуляться, нарисовать свои примитивные, безвкусные, с перехлестом полотна… Он позволяет.
Мертвая в квартире. Запах. Милиция. Соседи. Пресса. Или сначала соседи. Звонок ему на службу. И сразу же в редакцию ток-шоу.
На улице? В транспорте? В подворотне? Без документов. Давно лежит в морге. Неопознанное тело держат там… Сколько? Месяц? Потом хоронят за государственный счет в братской могиле. С мужиками.
Леночка спросит: «Где мама?»
Ему выразят сочувствие? Ему, чья жена, пусть бывшая – ну и что? – похоронена с бомжами? Его будут утешать? Соболезновать? Да разорвут в клочья. И те, кто улучшил свое семейное положение, женившись на «губах-уточках», и те, кто изнывал от скуки, оставаясь верным первому брачному призыву. Его у-ни-что-жат. И выбросят на потеху публике. «Тебе же нравится быть шоуменом, вот и будь…»
Он может уехать. Прямо сейчас, пока никто никого не нашел, потому что еще не искал. Паспорт, деньги, самолет. Достанут? Или отпустят? Конечно, отпустят. Посмеются и отпустят. Но будут говорить и помнить: клоун, дешевка, не мужик.
Не мужик. Не мужик. Не мужик.
Идиот.
Эксгумация. Генетическая экспертиза тела. Всех тел из всех братских могил? Как это вообще делается?
Пусть отдадут. Наше спасаем. А чужого не надо.
Пусть отдадут. И будет у Ларисы приличная могила. Или хорошенькая, приватная, позолоченная урна. Павел поставит ее на каминной полке в доме, который построен на берегу чужого лазурного моря. Он будет глядеть на нее. Улыбаться. Он будет говорить: «Знакомьтесь, друзья, это моя лягушонка в коробчонке приехала».
Когда паника отступает, Павел Иванович набирает номер сына: «Павлуша? Ты как? Что нового? Как погода? Мать звонит? Из клиники к тебе не сбежала?»
* * *
Поездом, автобусом, попуткой. Если попутки нет – пешком. Когда-то ждали, что будет свой вокзал. Прикидывали, как придет первый поезд и люди выйдут из вагонов на центральную площадь. Прямо к клумбам с мальвами и васильками. Старожилы говорили, что видели чертежи – и здания, и перронов. И кто-то из них даже лично разглядывал проект, где точно были рельсы. Пока никудашние, но по направлению – точно «наши».
А через овраг – мост на сталебетонных столбах. Широкий, чтобы и для пешеходов дорожка, и для грузовика, и чтобы поезду – чтобы поезду место. Мост тоже был в чертежах.
Овраг, наверное, всё и испортил. Разъезжался по сторонам, прокапывал землю и вширь, и вглубь. Было место, с которого он даже казался пропастью. За оврагом не поспевали ни чертежи, ни люди, ни власти.
Где-то очень наверху поселок считался местом необязательным. Географической погрешностью.
Ветрам здесь не давали имена только потому, что на каждой улице здесь мог дуть свой. В землю не верили – сухая, степная, она могла родить трижды за лето, а могла потрескаться, как стариковская пятка, и загорать года два кряду. Снежные, морозные зимы длились распутицей до самой Троицы. Осень мелькала, как яркие юбки гулящей девки. Весна тоже была с характером, ее особо не ждали: то ранняя, то поздняя, то сразу жара и лето. Просто сажали, пололи, поливали. Надеялись.
Здесь, наверное, всегда было так. Киммерийцам место не приглянулось, скифы пронеслись мимо, вытесняя по дороге сарматов, а те – на память, что ли? – оставили могилы: спешные, снаряженные невнимательно и как будто впопыхах. Считалось, что сарматы стремились к морю. Километров двадцать на юг – и море. Не берег – обрыв. От горизонта до горизонта. Но может быть, раньше был берег?
Случайно, наскоком здесь не прижился никто. А потом беглые и завзятые решили здесь спрятаться. От кого бежали – неведомо. Мало ли? В такой большой стране всегда есть от кого бежать. Среди степи, на виду – дурацкая схованка. И потому – надежная. Умный ищет там, где ему, умному, хорошо и правильно. Там, где мог бы спрятаться он сам. А дураку везде хорошо.
Лариса улыбается. Теперь она сама – немного беглая. Теперь – понимает. Здесь летом не всегда солнце, а зимой необязательно мороз. Из всех правил действуют только восходы и закаты. И больше рассчитывать не на что. Живи – справляйся. Можно купить козу. Хотя коза всегда считалась поражением – и заслуженным, и признанным. Но все возвращенцы начинали с козы…
Какая глупость – чемоданы на колесиках. Какая только глупость, если асфальт кончается быстрее, чем цивилизация, какие колеса? Только ноги. Ноги и пыль-грязь.
А машинку стиральную жалко. Она – чудо. Быть может, самое чудо из чудес, если считать после детей.
Стирать в семи тазах, полоскать в ванной, крутить белье так, что кожа лопается на ладонях… А носить в ведрах из колодца? Греть, если стирается главное – отцова рубашка на выход, материна юбка, ее сарафан. И не греть, если надо быстро: не стирать, подстирнуть. По машинке Лариса уже скучает. А больше и не по чему.
Она спускается по оврагу. Сумка с вещами – на палке за спиной. С чем ушла, с тем и пришла. Зато повидала и фонари на улицах, и трамваи, и самолеты. Была за морями и океанами. Ела устриц, по вкусу похожих на рапанов. Носила высокие каблуки. Знает, что такое лифчики «пуш-ап»…
Из детства помнилось и виделось отчетливо: люди возвращались в поселок часто. Тогда казалось, возвращались стариками. Сейчас Лариса Петровна знает: старости нет. В нее невозможно войти ни болезнями, ни сединой и морщинами. Ни возрастом. Ни даже зеркалом. Отец говорил: «Гляжу на себя, знаю – семьдесят шесть. А внутри – восемнадцать. Хоть убей…» Тогда это не слышалось, а сейчас ясно: старости нет, есть только жизнь, в которой можно вернуться и купить козу. А потом вести в школах кружки, чинить велосипеды, петь на свадьбах, читать стихи на новогодних концертах, рисовать иконы, печь пирожные, переводить Рильке, точить ножи, шить модельное. И рассказывать о тридевятом дивном царстве, которое у каждого было своим. Пить, конечно. Но пригождаться…