Из детства помнилось и виделось отчетливо: люди возвращались в поселок часто. Тогда казалось, возвращались стариками. Сейчас Лариса Петровна знает: старости нет. В нее невозможно войти ни болезнями, ни сединой и морщинами. Ни возрастом. Ни даже зеркалом. Отец говорил: «Гляжу на себя, знаю – семьдесят шесть. А внутри – восемнадцать. Хоть убей…» Тогда это не слышалось, а сейчас ясно: старости нет, есть только жизнь, в которой можно вернуться и купить козу. А потом вести в школах кружки, чинить велосипеды, петь на свадьбах, читать стихи на новогодних концертах, рисовать иконы, печь пирожные, переводить Рильке, точить ножи, шить модельное. И рассказывать о тридевятом дивном царстве, которое у каждого было своим. Пить, конечно. Но пригождаться…
К дому Лариса Петровна приходит затемно. Ключ под крыльцом. Такой же ржавый, как замок. И такой же бесполезный. В поселке не принято закрывать двери. Здесь нет воров. Никому неохота пускаться в такой путь, чтобы украсть початок кукурузы или пару библиотечных книг. Тяжелый амбарный замок на двери означает, что человека долго нет дома. Иногда очень и очень долго.
Лампочек в доме нет. Их придется занимать, потом заказывать. Или чухать в райцентр – снова через овраг. Ноги у Ларисы Петровны гудят. А в голове – кто бы мог подумать? – усмехаясь, хозяйничает Киплинг. Единственный англичанин, чей язык открылся ей сразу и без труда.
Я шел сквозь ад шесть недель, и я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей,
Но пыль-пыль-пыль – пыль – от шагающих сапог,
И нет сражений на войне.
В последней строке – вечная проблема. Английское слово «discharge». Прямая цитата из Библии: «There is no discharge in that war». Нет избавления в этой войне.
«Ни сражений, ни избавления. Если, конечно, это и правда война…» – говорит Лариса Петровна.
Она улыбается. Киплинг хорош для всякой колонии – хоть африканской, хоть степной.
* * *
«Я сбрасываю звонок, папа. Три раза в день она звонит, а я сбрасываю звонок. Когда я смогу с ней поговорить? Я скучаю по маме…»
Павел Иванович вздыхает с облегчением. Веселится: «А по мне? По мне не скучаешь, сынок?»
«Да», – соглашается Павлуша: годовой доход теперь позволяет ему говорить правду.
«Да – не скучаешь?» – давит Павел Иванович.
«Скучаю. Я очень скучаю», – вздыхает Павлуша. Хороший мальчик. Теперь иностранец. В терминах Ивана Ивановича «предатель родины», «наймит» и, наверное, «шпион».
Чепец Павла Ивановича летит за мельницу. Ему нравится это выражение, хотя ни мельницы, ни чепца, ни людей, способных на такие олимпийские броски, он в жизни не видел. И между тем – летит.
Павел Иванович едет ужинать, раздумчиво перебирая, какую именно девку он будет плейбоить, обнадеживая своей вновь обретенной свободой, официально задекларированной виллой в Ницце и серьезными намерениями создать семейный склеп с милостивого благословления митрополита. Только плейбоить. А спать он будет с проститутками. Потому что они – его сила. Непостижимое – дурное и чуткое – женское они делают очень простым и за деньги. Качественно и безголово.
Трудный день завершается светскими разговорами о собачьих приютах, прерафаэлитах, Борисове-Мусатове и почему-то о стрелецкой казни. Рано утром Павел Иванович едет на эфир, чтобы сетовать на иностранных усыновителей, повальное пьянство в глубинке и радоваться социальным инновациям, которые вот-вот должны заработать в пилотных регионах.
После телевидения у него скайп-совещание: лица провинциальных чиновников – блестящие, благообразные, преданные – плавают по экрану, как рыбы в аквариуме. Смешат. В двенадцать он встречается с британским консулом, а в час принимает делегацию социальных работников Сенегала. Вместо обеда он имитирует ходьбу на лыжах на орбитреке и пятьдесят минут играет в сквош. В четыре после полудня – объекты. Дома престарелых он любит меньше, чем сиротские приюты. Но обещает везде одинаково, не беспокоясь о том, что запомнят и после спросят. Склероз в этом смысле так же хорош, как младенческая память. В семь вечера у него биоревитализация и мезотерапия. По средам с восьми до десяти платный секс. В другие дни до полуночи он работает с бумагами, а рано утром пишет в «Твиттер»: «Можем ли мы быть уверены, что Фредди Меркьюри раскаялся? Стоит ли повторять за ним: “Show must go on”? Какое именно шоу должно продолжаться?» Павел Иванович привычно укладывается в сто сорок знаков и пару часов наслаждается троллингом. Он хорошо знает правила этой забытой игры под названием «разбор персонального дела». Отец был в ней настоящим мастером.
Этой мысли Павел Иванович говорит: «Стоп!» Не для того наш папа повесился, чтобы в доме тихо было и мухи не кусали. Плохо понятый анекдот, принесенный Павлом из детского сада, отец счел дерзостью, сыновней непочтительностью и почему-то диссидентской ересью. Ударил Павла по губам и приказал сорок минут мыть рот… Павел Иванович не силен в абсурде или думает, что не силен, но анекдотом этим спасается много лет.
Не для того расписание жизни сделано плотным, чтобы было время для мыслей, затягивающих туда, где твердой почвы под ногами нет. Не для того он обедает, прыгает, пожимает руки, перебирает бумаги, трется щекой о бритые и пудреные щеки коллег… Не для того, чтобы в конце недели на юбилее жены председателя одного из государственных комитетов натолкнуться на хмурые взгляды побежденных временем женщин.
Он напивается вдрызг, но ведет себя прилично. Хмельно прыгает глаз, но ноги, ноги держат. И его, и комок, который перекатывается от горла до самой задницы, натягивая то кишки, то слезные железы лишней жидкостью, готовой вырваться наружу. В таких состояниях Павел Иванович понимает отцово «ни вздохнуть, ни пёрнуть».
Он уходит, почти убегает, как ему кажется, по-английски. Находит в телефоне номер шамана и, обещая двойной, тройной, какой хочешь, гонорар, едет к нему – модному, медийно бубнящему идиоту.
«Догадайся, – требует Павел Иванович с порога. – Скажи, зачем я здесь?»
«Жена бросила», – равнодушно отвечает шаман, устало поглядывая на тяжелый посох, которым теперь час-другой придется стучать, разгоняя или созывая духов.
Не он.
Она.
Она его бросила. И сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя.
Духи брезгуют пьяным Павлом Ивановичем, и он чувствует себя унылым, сильно набеленным Пьеро в длинной белой рубашке, напоминающей смирительную.
* * *
Ночью в доме холодно, но топить пока нечем. Лариса надеется на круглосуточный ларек. Улыбается покойной свекрови Елене Семеновне, которая ей говорила: «Запомни, это у вас там ларьки, кульки и сыр, у нас – киоски, пакеты и творог».
Она запомнила, но идет в ларек, чтобы купить водки. Запойным можно, не стыдно. У ларька – жизнь. Три мужика обсуждают виды на урожай подсолнечника.
Маслобойный завод кормил поселок всегда: при царе, деникинцах, махновцах, красных, при немцах тоже. Во власти и в безвластии. Семечку тащили через овраг окрестные крестьяне, били в масло по ночам, сливали в высокие узкогорлые бутыли, грузили их в большие холщовые сумки с лямками, сумки закидывали на плечи, уходили счастливые, оставляя плату сыром, салом, тканями или не всегда нужными деньгами.
Подсолнухи считались немножко сорняками. Они вымахивали в человеческий рост без полива, удобрений, правильной посадки. Они росли и под ливнями, и назло заморозкам. Они упорно находили солнце и разворачивались к нему все дни и все ночи. Взглядом этого поворота было никогда не поймать.
– Привет, Ляля. За водкой? С нами выпьешь?
– Привет, Юра. А есть?
– Так после десяти нет.
– Тогда выпью.
Лариса улыбается. Здесь она – Ляля. Детские дефекты речи. Непроизносимое «Лариса» сокращалось до «Лары». «Р» выпадала, «л» смягчалась, как смягчалось в поселке все.
– Привет, Митрич, привет, Саша. – Ляля узнаёт их всех. Лампа внутри ларька не выдает своих, прячет возраст изломами света. В полночь все превращаются в золушек. В тех, кто они есть на самом деле.
У Юры хорошие зубы. У Митрича, одноклассника, у Саши – почти соседа, через улицу второй дом слева – нет. А у Юры – хорошие, как цыганские. Лариса не помнит у него таких. Десять лет она списывала у него математику, а он дышал ей в затылок. Как не разглядела?
– Ну, за тебя, Ляля, – говорит Юра.
– Давайте, – соглашается Лариса.
Здесь не принято спрашивать: «Как ты?» С «как ты» все ясно, если ты есть, стоишь, пьешь, отзываешься на собственное имя.
– Спасибо. – Лариса закусывает протянутой Митричем конфеткой. – Пойду я.
– Проводить? – спрашивает Юра. – Я тут всех провожаю.
– Потом, – усмехается Лариса.
Потом наступит быстро. Как всем, так и нам.
Потом выяснится все про эти чертовы зубы, выросшие от барских щедрот. От аварии, в которой погибла его жена: «Маруся, помнишь?» Маруся – тихая, красивая, чуткая, как тушканчик. Когда пьяный мальчик въехал в машину, чтобы стереть Марусю и оставить его, Юру, он подумал: «Спасибо, Господи, что ты не дал нам детей». Маруся умерла такой целенькой, тихой, а Юра зачем-то выжил – покореженным, разломанным, злым. Вместо всего – кровь и мясо. Мальчик мчался, Юра стоял на обочине. В задаче спрашивается: кто виноват? А если мальчик – прокурорский сын? Зато Юре сделали зубы, залатали голову, аккуратно зашили то, что осталось от легкого, вставили отличный титановый стержень в ногу, вместо кости. Получился как новый. Дали инвалидность и два года условно. Но он провел их в больнице. Считай на курорте.