слово зазвенело над морской гладью. – Воли и любви, – добавила она уже тише.
– А этот дал! – съязвил Олмейер, показывая на Дэйна, который стоял неподалеку, с любопытством глядя на них.
– Дал! – ответила Нина, посмотрев отцу прямо в глаза, и тихо вскрикнула, наконец-то заметив его неестественно застывшее лицо.
– Да я лучше удавил бы тебя своими собственными руками, – сказал Олмейер блеклым голосом, который настолько контрастировал с пожиравшим его отчаянием, что поразил его самого: он даже медленно огляделся вокруг, словно в поисках говорившего.
– Ты говоришь так, потому что просто не понимаешь меня, – горько заметила Нина. – Вы с матерью никогда не любили друг друга. Когда я вернулась в Самбир, то увидела, что наш дом, который, как я думала, станет для меня тихой гаванью, полон ненависти и взаимного презрения. Я слушала то тебя, то ее, пока не убедилась, что ты меня никогда не поймешь: ведь я тоже часть женщины, брака с которой ты стыдился и о котором жалел всю свою жизнь. Мне нужно было выбрать – я колебалась. Почему ты был так слеп и не видел, как я борюсь прямо у тебя перед глазами? Но стоило появиться Дэйну, и все сомнения испарились, я увидела только чистый и ясный небесный свет…
– Так ведь и я его увидел, когда явился этот тип, – прервал ее Олмейер. – Но среди ясного неба вдруг грянул гром, а потом только тишина да тьма перед глазами. Уже навсегда. Я никогда не прощу тебя, Нина, а завтра вообще забуду. Никогда не прощу, – с механическим упорством повторял он, пока Нина сидела, опустив голову, словно боясь смотреть на отца.
Олмейеру казалось чрезвычайно важным убедить ее в своем решении. Всю жизнь верность дочери питала его надежды, поддерживала мужество, решимость жить и бороться. И выиграть – для нее. А теперь эта верность исчезла, канула во тьму, разрушенная ее собственными руками – жестоко, предательски – именно в тот миг, когда он почти добился успеха. И в полном крушении отцовской любви и всех прочих чувств, в невероятном хаосе мыслей, не говоря уже о почти физической боли, что, будто жалящий кнут, обвила тело от плеч до ступней, одна идея осталась ясной и четкой – не прощать Нину, одно желание страстным – забыть ее. И потому Олмейер раз за разом повторял дочери – и себе, – что это неизбежно. Таково было его представление о долге – долге белого человека перед уважаемыми им людьми, перед всем его миром, разрушенным и взорванным этой очередной катастрофой. Он видел свой долг ясно и четко и всегда считал себя сильным человеком, гордясь своей непоколебимой твердостью. И потому сейчас так испугался, оставшись наедине с дочерью. Что, если его любовь к ней ослабит чувство собственного достоинства? Нина выросла в необыкновенную девушку: все лучшее, что было в его расе – и он свято в это верил, – воплотилось в ее стройной девичьей фигурке. Они могли бы добиться чего угодно! Если бы только у него получилось снова пустить ее в свою душу, забыть позор, боль, злобу и… последовать за ней! Раз уж он не может поменять цвет кожи, можно поменять свои чувства и не заставлять Нину разрываться между любимыми людьми, готовыми хранить ее от всех несчастий. Его сердце рвалось к дочери. Что, если сказать сейчас, что его любовь к ней сильнее, чем…
– Я никогда не прощу тебя, Нина! – крикнул Олмейер, вскакивая на ноги, в ужасе перед тем, куда его могли бы завести собственные мысли.
Это был последний раз, когда он повысил голос. С той минуты он всегда говорил монотонным шепотом, как музыкальный инструмент, на котором порвали все струны, кроме одной, в последнем, неистовом аккорде.
Нина поднялась на ноги и посмотрела на отца. Его вспышка доказала то, что она и так интуитивно поняла: его привязанность, остатки которой она словно прижала к груди с неразборчивой жадностью женщины, которая отчаянно подбирает даже клочки и обрывки любви, какой угодно – чувства, которое по праву принадлежит ей, будучи самим дыханием ее жизни. Она положила ладони на плечи Олмейеру и, наполовину нежно, наполовину шутливо, сказала:
– Ты говоришь так, потому что любишь меня.
Олмейер покачал головой.
– Любишь, – повторила она мягко и, помолчав немного, добавила: – И не забудешь никогда.
Олмейер мелко задрожал. Нина не могла бы сказать ничего более жестокого.
– Лодка идет, – объявил Дэйн, указывая на черное пятнышко на воде между побережьем и островом.
Все трое следили за ним в молчании, пока небольшое каноэ не ткнулось в песок и выскочивший из него человек не направился к ним. Не дойдя нескольких шагов, он остановился заколебавшись.
– Что такое? – спросил Дэйн.
– Ночью я получил секретный приказ вывезти с острова мужчину и женщину. Женщину я вижу. Кто из вас тот самый мужчина?
– Пойдем, услада глаз моих, – позвал Дэйн Нину. – Пора ехать, и отныне твой голос станет звучать только для меня. Ты уже сказала прощальные слова туану-пути, своему отцу. Пойдем же.
Нина помедлила, глядя на Олмейера, который упорно не сводил глаз с моря, затем запечатлела на его лбу долгий поцелуй, и одна из ее слезинок упала на его щеку и сбежала по недвижному лицу.
– Прощай, – прошептала она тихо и замерла, пока Олмейер не толкнул ее в руки Дэйна.
– Если тебе хоть чуть-чуть меня жаль, бери ее и убирайтесь! – пробормотал он, будто цитируя заученные строки.
Он стоял очень прямо, с расправленными плечами и высоко поднятой головой, и следил, как они, обнявшись, идут по берегу к лодке, оставляя за собой на песке цепочку следов. Их силуэты словно плыли в пронзительных лучах высоко стоящего солнца, в дрожащем и беспощадном свете, похожем на победное сияние медных труб. Олмейер смотрел на бронзовые плечи мужчины и алый саронг, обмотанный вокруг его талии, и на высокую, хрупкую, ослепительно белую фигуру рядом с ним, на белоснежное платье и льющийся по нему каскад длинных черных волос. Смотрел, как они садились в лодку и как та отплывала, становясь все меньше и меньше. Смотрел с яростью, отчаянием и тоской в сердце и такой безмятежностью на лице, словно изваянный из мрамора памятник забвению. Внутри он рвался на части, а проснувшийся Али, стоя рядом с хозяином, видел в его чертах спокойствие, присущее разве что безнадежно слепым.
Каноэ исчезло вдали, но Олмейер все стоял, не сводя глаз с кильватера. Али, приставив к глазам ладонь козырьком, с интересом вглядывался в побережье. Солнце начало клониться к закату, с севера подул бриз, и гладь воды