двое? — Друскат показал на детей. — Ведь это не их заслуга, а просто везение — расти в лучшие времена. И всем им действительно дозволено судить и презирать меня?
Выходит, парень действует по принципу: нападение — лучший способ защиты? Что он там болтал, какое отношение он, Гомолла, и дети имеют к той истории? Задыхаясь от ярости, Гомолла проревел:
— И это ты смеешь подсовывать мне как оправдание преступления, в котором ты участвовал?
— Так я думал, чтобы оправдаться перед самим собой, — сказал Друскат.
— Там, за границей, тоже так думают, в точности!
Было душно и жарко, даже в этой комнате, за метровыми стенами. Гомолла нервно вытянул шею.
— Гитлер во всем виноват, — сказал он, — и кучка фашистских главарей, их всех схватили, повесили или посадили — в лучшем случае. Для остальных это было недоразумением, так, что ли? Десятки миллионов погибли, но никто не обязан чувствовать за собой вину?
— Слушай, — возмутился Друскат, — пусть тебе покажут протоколы. Я свою вину признал.
— Сегодня, — Гомолла пренебрежительно махнул рукой, — в кои-то веки. Поневоле! Может, еще прикажешь шляпу перед тобой снять?
Друскат не ответил.
Зато вмешался Штефан.
— Густав, — сказал он, качая головой, — ну, ты даешь! Да еще удивляешься, что сопливый мальчишка не набрался духу признаться тебе...
— Тут передо мной мужик сорока с лишним лет от роду, он не один десяток лет помалкивал. Он обязан знать, что ущерб от этого измерить невозможно, хотя может и не знать, что он этим причинил лично мне.
Друскат подошел вплотную к Гомолле, глаз он от старика не прятал.
— Помнишь, как вы праздновали победу в хорбекском замке? — спросил он.
Гомолла не понимал Друската, он не все выяснил насчет истории, в которой замешан этот человек, но знал, во всяком случае, достаточно, чтобы составить себе определенное мнение, и считал, что виновный ведет себя неподобающе. Он, Гомолла, знавал времена, когда приходилось заниматься самокритикой вплоть до уничижения, причем по куда менее серьезным проступкам — эти времена, слава богу или, вернее, слава партии, миновали, — но можно бы ожидать и побольше раскаяния. Жаль, ребятишки тут, их присутствие сковывало Гомоллу, иначе он бы поговорил с прохвостом начистоту, и отнюдь не так, как мог делать до сих пор. Он больше не собирался позволять Друскату глазеть на себя, отвернулся, наконец-то сел и закурил сигарету.
— Вы обнимались, — продолжал Друскат, — кричали всю ночь от своей безудержной радости. Тогда я еще умел реветь, и ты спросил: «Почему?» Я сказал: потому что все кончилось. Мне бы надо сказать: от страха. От страха, Густав, я долго не мог отделаться.
Друскат подошел к Ане, взял ее личико в ладони, прижал к груди:
— Ты ничего об этом не знаешь и представить себе не можешь, нынче все по-другому. Мне в ту пору было сколько тебе сейчас, и какой же опыт я приобрел в свои шестнадцать лет? Страх. Мной помыкали, меня били, предавали. — Он поцеловал Анины волосы, потом поднял голову, взглянул на Гомоллу. — И ты в моих глазах тогда был не лучше других. Как ты думаешь, почему я остался с тобой и с товарищами? Из одной симпатии, из сознательности? Нет.
Он оставил Аню, сел рядом с Гомоллой на стул, поднял и опустил плечи:
— У меня не было ничего, сам знаешь. Я просто не знал, куда приткнуться. Вот и все. И лишь позже, когда я постепенно уразумел, к чему вы стремитесь, это оказалось именно то, чего я сам хотел. И тут коллектив приобрел для меня такое значение, что я опять испугался, Густав, я боялся потерять вас!
Помолчав, Гомолла сурово сказал:
— Ты сделал самое худшее, что только можно себе представить, ты злоупотребил доверием товарищей.
Эти последние слова Гомоллы прозвучали для Друската словно пощечина. Он сгорбился и опустил голову, зажав сплетенные руки между колен. Однажды Друскат уже сидел в такой позе, вспомнил Гомолла, много лет назад в горнице у Анны, когда почти умоляюще выкрикнул: «Мне надо уехать, Густав! Неужели никто не может войти в мое положение!»
— Я во что бы то ни стало хотел жить и работать с вами, — сказал Друскат. — Думал: забудь, это было давно, забудь. Да так и не смог забыть...
Вот что рассказал Друскат.
Началось все с рубашки. Ее сшила Анна, а материю не то кто-то украл, не то кто-то смародерничал; за мародерство полагалась смертная казнь. Поляка, его звали Владек, должны были повесить. Так управляющий сказал Анне. Ночью Ирена прибежала ко мне, я малость умел по-польски и предупредил тех, в лагере. Друзья помогли Владеку выбраться из лагеря, и я его спрятал. Только меня продали. Меня привязали к козлам и избили до полусмерти, но я ничего не сказал. Потом Ирена выхаживала меня у Анны в хлеву. Раз вечером пришел вот он, Макс; зажег коптилку и подвигает мне сверточек; я к нему не притронулся, лег лицом к стене, я тогда всех людей ненавидел. Макс сказал, что эсэсовцы ушли и что, как только я поправлюсь, обязан явиться на работу в замок Хорбек. Я притворился глухим, хотел от него отвязаться, но он и тогда был как сейчас — и ухом не ведет, знай себе рассуждает: старухе — он имел в виду графиню — я, дескать, чем-то приглянулся. Не вмешайся она и не скажи что-то там насчет ошибки и бедного мальчика и все такое, я бы сейчас, мол, не лежал, как младенец Иисус, на мягкой соломе в теплом хлеву, а давно бы укрылся дерном, кстати, кладбище в Хорбеке весьма красивое, прямо возле церкви, может, видал? Я решил молчать. И тут Макс говорит: «Ты спрятал поляка». Я не ответил. А он все рассуждает сам с собой при свете коптилки: человек, мол, может довольно долго голодать, по его подсчетам, дня два-три, сколько я уже тут валяюсь? Запах собственных нечистот человек тоже некоторое время выдержит, а вот жажду ни за что. Человеку необходимо пить — стало быть, спрятанный, ежели не собирается подыхать, должен вылезти из тайника и добраться до ближайшей колонки. При случае он наверняка стащит что-нибудь пожрать, тут его и накроют, а вместе с ним и того, кто указал ему тайник, и так далее. Я не выдержал, придвинул сверток к себе, но Макс покачал головой: в таком состоянии я, мол,