Ринтын смущенно потупил глаза: уж очень многообещающее начало.
— Но, — Каюров поднял палец, — ошибается тот, кто ищет на этом поприще легких путей. Надо много работать, учиться у классиков… Вы, вероятно, читали, сколько раз Лев Николаевич Толстой переписывал "Войну и мир"? Колоссальная книга! Десятки авторских листов вот так, собственноручно переписать! — Каюров взял с письменного прибора ручку и повертел в руках. Великий труд, великий труд! — пробормотал он. — Извините, я все забываю вашу фамилию. Как вы сказали? Очень интересно! Значит, вы по национальности чукча? Слышал, слышал… Читал.
Каюров стал рыться в столе, достал одну папку, другую, наконец, нашел рукопись и положил на стол перед собой. Еще с полчаса он рассуждал о тяжести литературного труда, об испытаниях, ожидающих авторов на этом поприще, и приводил бесконечные примеры из истории отечественной и зарубежных литератур.
— Итак, подытожим наш разговор: работать надо! Много и мучительно работать. Прежде всего читайте. Вы знаете, как это помогает писать? Вот ваша рукопись. Поработайте, воспитайте в себе строгое отношение к слову. Это очень важно. Кое-что у вас есть, я это чувствую. Вы, надеюсь, меня понимаете? Вот и чудесно! Это очко в вашу пользу. Понимаете, иногда приходит какой-нибудь начинающий, в рукописи ничего путного нет, а ты ему все разжуй, положи в рот да еще и помоги проглотить. Противно, верно?
Ринтын сделал усилие и кивнул: он не хотел походить на назойливого начинающего автора.
— Когда возникнет потребность общения, приходите! — радушно раскинув руки, пригласил Каюров и сладчайше улыбнулся.
Ринтын понял, что разговор окончен и пора уходить.
Он встал, пробормотал "до свидания" и двинулся было к двери, но Каюров догнал его и сунул свою мягкую ласковую руку:
— Желаю творческих успехов!
Ринтын выскочил на улицу, машинально прошел несколько шагов и остановился. В руках у него была помятая рукопись. Он оглянулся на особняк, и обида переполнила сердце.
Каюров даже не читал рассказов! Ринтыну было обидно и стыдно за человека, который так старался, изворачивался перед ним. Как же так?
Ноги сами привели Ринтына к Георгию Самойловичу. Он молча подал рукопись, и Лось все понял.
— С кем вы говорили?
— Каюров его фамилия, — ответил Ринтын.
— Черт возьми! — воскликнул Георгий Самойлович, хватаясь за голову. Угораздило же вас попасть!
Лось некоторое время помолчал, потом сказал:
— Не хотелось мне обращаться к моим друзьям писателям за помощью, но, видимо, без этого не обойтись. А как было бы хорошо, если бы рассказы извлекли из «самотека», чтобы вы вошли в литературу так, как входит большинство начинающих…
— Давайте пошлем в Москву, — предложил Ринтын. — Если и там отвергнут, то я даю слово — больше ни строчки не напишу.
— Ну что же, — согласился Георгий Самойлович, — пошлем в Москву. Разумеется, не принимая во внимание вашу необдуманную клятву.
В тот же день в Москву ушел объемистый пакет с двумя рассказами Ринтына.
К рукописи было приложено письмо Лося, в котором он уместил в одну страничку биографию Ринтына от его рождения в Улаке до поступления в Ленинградский университет.
24
В городе уже чувствовалась весна. В Соловьевском садике громче зачирикали воробьи. Ринтын и Маша шли по набережной Невы. Не по той ее части, по которой прохаживалась нарядная публика, а за Семнадцатой линией, где у каменной стенки набережной стояли старые парусники, обтрепанные суденышки, отдыхали от морских бурь усталые корабли. Бронзовый Крузенштерн смотрел на людей, слегка наклонив голову. Он был совсем не похож на парадные городские памятники. Прославленный мореплаватель, казалось, ненадолго отделился от толпы и остановился в глубокой задумчивости.
Напротив грохотал металлом судостроительный завод, в воду гляделись грустные портальные краны, блестела искрами электросварка и доносились протяжные крики корабельных команд.
Ринтын сказал Маше:
— Наверно, я все-таки счастлив…
— И я, — как эхо, отозвалась Маша. — Мне так хорошо с тобой. Порой бывает такое чувство, что все это сон, проснешься — и все пропадет.
— Это правда, — задумчиво ответил Ринтын. — Почему так? Когда человеку очень хорошо, он всегда боится, что счастье уйдет, что оно продлится совсем недолго.
— И ты боишься? — спросила Маша.
— Иногда боюсь, — признался Ринтын.
Город уже не был для Ринтына чужим, и в его облике было нечто такое, что крепко связывалось с образом Маши. Может быть, оттого, что он встретил свою любовь в городе и перенес теперь чувства и на каменные дома, широкие проспекты и набережную с кораблями. Гулять по городу было каждый раз радостью, в душе рождались какие-то неясные желания, хотелось что-то сделать достойное этого города.
На тротуаре стояла каменная тумба — древняя коновязь для извозчиков. Маша показала на нее и сказала:
— На этой тумбе я просидела целый день и полночи, когда узнала, что мама умерла. Ее увезли вот в эту больницу. У нее дистрофия была уже в такой стадии, когда ничто не могло помочь. Но все-таки я надеялась, хотя врач сразу меня предупредил, чтобы зря не ходила: мама все равно умрет. Тогда говорили прямо. И это не было жестокостью. Хуже было бы вселить в человека пустые надежды и заставлять ослабевших тащиться по городу проведывать своих обреченных родственников… А я все равно не поверила и через несколько дней пришла сюда. И сейчас здоровый человек без особой нужды не пройдет пешком от набережной Обводного канала до Невы… А тогда я шла голодная, слабая.
Голос у Маши дрогнул.
Ринтын положил ей на плечо руку.
— Не надо вспоминать.
— Легко сказать: не надо вспоминать. А если это сидит в сердце и уже никогда не забыть? — Маша смахнула навернувшуюся слезу и изменившимся голосом попросила: — Толя, расскажи мне о своей матери.
Прежде чем что-то сказать, Ринтын попытался воскресить в памяти немногие встречи с матерью. С тех пор как он начал помнить себя, он жил в семье дяди Кмоля и только из разговоров знал, что где-то далеко в Анадыре живет его мать. Как он ждал ее приезда в Улак! Все селение говорило, что на большом железном пароходе едет брат дяди Кмоля Гэвынто со своей женой красавицей Арэнау. Некоторые при этом вспоминали, что Ринтын сын этой женщины.
Холодными светлыми ночами Ринтын сидел на берегу океана и смотрел на горизонт в ожидании заветного дымка. Но все корабли шли мимо Улака, далекие, недоступные, красивые. В туманные дни ревел сиреной маяк, и из плотной серой завесы ему откликались пароходные гудки.
И все же корабль пришел. Ринтын стоял в толпе встречающих, пытался пробраться вперед, но его отталкивали в задние ряды: каждому хотелось посмотреть на человека, который учился в Ленинграде, работал в окружном центре на такой высокой должности, что название ее никак не выговорить с непривычки.
Гэвынто и Арэнау шли, окруженные толпой, в ярангу дяди Кмоля, а где-то сбоку семенил Ринтын и вместе со всеми смотрел на ту, которая дала ему жизнь. Ему не было обидно, что в суматохе встречи о нем позабыли. Наоборот, ему было приятно, что он любуется красотой матери со стороны, будто чужой.
Потом, когда о Ринтыне все-таки вспомнили, он испытал сладкую горечь от мысли, что ему никогда так и не придется привыкнуть к тому, что Арэнау его мать, самое родное существо на свете. Может быть, это происходило оттого, что Арэнау смотрела на неожиданно и незаметно для нее выросшего сына скорее с удивлением, чем с нежностью.
Гэвынто и Арэнау поселились в Улаке и выстроили собственную ярангу. Некоторое время Ринтын жил вместе с ними, но мать была занята собой и не обращала внимания на то, как помыкал маленьким пасынком отчим Гэвынто.
Иногда Ринтын замечал, что Арэнау немного стыдится своего слишком большого сына, порой хочет его приласкать, но удерживается. Когда отчима выбрали председателем колхоза и в яранге Гэвынто начался долгий пьяный праздник, Арэнау вообще забыла о существовании сына, и Ринтына обратно забрал жить к себе дядя Кмоль.