скрылся за горизонтом. Ветер и дождь понемногу стерли черту. Мир вновь обрел единство.
Когда полиция забрала ее возлюбленного, выполняя приказ навсегда спрятать его от мира, моя мать потеряла вкус к жизни, а вместе с ним и голос. Точно немая птица, она бродила по комнатам и не хотела выходить на улицу. Я, восьмилетний, знал секрет волшебства — один из тех, которые дети тщательно охраняют от взрослых. Надо приложить к губам спящего взрослого морскую губку — и можно украсть его голос.
Я вышел в самое темное время ночи и забрался в окно дома, откуда доносился глубокий храп. Там была простая рабочая девушка: она спала рядом с грудой военной формы цвета хаки, которую следовало зашить, и дышала открытым ртом, бесчувственная, будто камень. Я приложил губку ко рту девушки и украл ее голос. В мои руки попала невидимая трепещущая птичка, печальная, словно тосковала по родному гнезду. Я посадил ее в коробку из-под печенья и побежал к матери. К счастью, она все еще спала, раскрыв губы. Я запихнул губку ей в рот, и птичка в отчаянном неистовстве прилепилась к голосовым связкам.
Когда мать проснулась, голос, резкий настолько, что треснул стеклянный стакан, полез из ее горла, как металлическая нить: «Не хочу жить, нет, не хочу!». Она беспрестанно повторяла эти слова, так что, в конце концов, заткнула себе рот, чтобы не произносить их. Затем треснули остальные стаканы, оконные стекла, цветочная ваза, тридцативаттные лампочки и единственное зеркало, крохотное, стоявшее в углу ванной. Я подождал, пока мать не заснет, извлек невыносимую птичку и пошел возвращать ее на место.
На станционной скамейке растянулся безработный железнодорожник, донельзя пьяный, прикрытый газетами, прославлявшими победу армии над анархистами. Я сжал ему ноздри, он открыл рот, и я стащил комок эктоплазмы, порой на считанные секунды напоминавший дикую кошку.
Утром моя мать зачастила хриплые угрозы: «Фараоны, убийцы, я прикончу вас всех, а заодно начальника, который вас послал!». Впервые за год она распахнула ставни и стала на всю улицу осыпать ругательствами нашу славную армию. Испуганные соседи обходили наш дом стороной, притворяясь глухими. Я поднес ко рту большой палец руки, сжатой в кулак, показывая, что мать выпила больше обычного. Одна знахарка из страха, что сейчас придут карабинеры, сделала матери укол, и та заснула в считанные минуты. Я достал разъяренного кота и вернул его обратно в проспиртованное убежище.
Что же теперь? Какой голос украсть, чтобы открыть ворота этого запертого сердца? Срочность дела заставила меня пойти на риск. Я влез через слуховое окошко в публичный дом. Какой-то сеньор накинулся, словно лев, на полуодетую женщину и лихорадочно двигал бедрами. У обоих глаза были закрыты — он покраснел от натуги, а она фальшиво стонала от наслаждения; моего присутствия они не заметили. Я воспользовался тем, что крашеные губы были широко открыты, и извлек голос, напоминавший громадную устрицу. Только я ввел ее в горло матери, как она проснулась и, как была в нижних юбках, побежала по улице, колотя в двери и крича: «Что такое женщина без мужчины? Где тот мерзавец, который заполнит пустоту у меня между ног? Я горю, я задыхаюсь, я превращаюсь в устрицу!». Мне возвратили ее искусанную и связанную: она походила на личинку. Я пришел в отчаяние — ведь я так желал, чтобы веселье вернулось к нашему очагу! Может быть, ей кроме меня нужен был еще кто-то? Придя из школы, я подметал тесные комнатки, готовил еду, выбирался в центр просить подаяния, всегда возвращался с кое-какими деньгами и сверх того из-за моего хорошего кровообращения спал рядом с ней, прижавшись к ее холодному животу, как грелка с кипятком. Да, ей нужен был еще кто-то!
Я решил испробовать последнее средство и украсть голос священника. То был бледный фанатик, вечно раздраженный, потому что по вине коммунистов у него почти не осталось паствы, кроме нескольких замшелых старух. Я нашел его в исповедальне — так он скрывал ото всех свой послеобеденный сон — и вытащил изо рта непонятный флюид, напоминавший башмак. С некоторым отвращением я положил его в материнский рот. Она вскочила на кровать, воздела кулаки к небу и разразилась бранью в адрес нашего доброго Бога, посылая ему, точно мстительные лезвия, одни и те же слова: «Несправедливый старик!».
Боясь, что оскорбленный Господь пошлет полицейских, и те упрячут ее, я вернул священнику его башмак. Что я еще мог сделать? Я достал свой собственный голос! Он выполз, подобно змее, и обвился, дрожа, вокруг моих пальцев. Я ощутил, как среди моих связок поселился глухой черный паук.
Мать проснулась с детской улыбкой, прибралась в доме, приготовила еду, поиграла в куклы и говорила, и говорила, и говорила весело несколько лет подряд. Никто не заметил, что я онемел.
Я не ношу сутану. Я живу в горшке, внутри монастырского двора. Монахи дают мне хлеб. Иногда в хлебе оказывается сыр. По воскресеньям, перед тем как приходят верующие, меня выпускают, чтобы я спрятался в рощице. Я не ухожу далеко: залезаю на холм и наблюдаю. Я знаю, что в монастыре крошится цемент. Поэтому мои усилия не должны ослабевать. Если это случится, если я перестану напрягать мускулы живота, я начну рушиться, начиная с колокольни. Тик-так. Два часа.
Когда я пришел сюда, я был простым священником. Однажды у меня начал трескаться кирпич. Я вылез из горшка, полубессознательный, направился к одной из стен, заштукатурил трещину, — и боль отступила.
Затем я начал чувствовать стены. Стая крыс, роющая подземные галереи, дала мне знать о своем продвижении раньше, чем я привык к этому. Я до сих пор кашляю. Кроме того, меня тяготил вес стольких распятий, гвозди картин с изображением ангелов вонзались в мою штукатурку, словно булавки в нёбо. Я больше не мог есть хлеб. И привык к этому.
Затем настал черед колокольни и фундамента. Ощущать раскаты колокола в печени было счастьем, забыть о котором заставляли только черви, разъедавшие мой фундамент. Я понял, в чем моя задача: денно и нощно бодрствовать, чтобы не обрушиться. Окажутся колокольня, стены, перекрытия в пропасти или нет, — зависит от моего сопротивления.