молоток, прибил гостя к стене, зажег перед ним три свечи и стал ждать.
Очнувшись, Октавио решил, что грезит. Он был прибит гвоздем к стене темной комнатки, полной пустых бутылок, кусков кожи, гипсовых болванок,
а перед ним стоял на коленях пьяный старик и рыдал, колотя себя в грудь недоделанным башмаком.
— Кто ты? — спросил Октавио.
— Он говорит человеческим голосом! Не двигая губами, он ведь деревянный! О Ципельбрум, я знал, что однажды ты придешь и даруешь мне счастье!
— Какого счастья ты ждешь от меня?
— Чтобы мои должники расплатились со мной!.. Ведь будет так, да? Если мне заплатят, у меня появятся деньги. Если появятся деньги, напиваться станет опасно. Придет бургомистр и прочтет мне нотацию; придет полиция и оштрафует меня; придут соседи просить, чтобы я вступил в сообщество мастеров-трезвенников; жизнь моя станет невыносимой, я не смогу пить и петь псалмы… Хотя, конечно, больше не нужно призывать тебя в псалмах, потому что ты здесь. Что я буду петь теперь? Таково было мое прежнее счастье. Ты должен рассказать мне о новом счастье.
— Я не знаю ничего о счастье, вися здесь, в твоей комнате.
— Говори, а то побью! — объявил мастер Брумштейн, доставая хлыст.
— Я правда не знаю! — ответил устрашенный Октавио.
— Ципельбрум знает все! — взревел старик и стал избивать его. Он так усердствовал, что Октавио принялся стонать всеми порами кожи. Эти жалобы еще больше разгорячили сапожника, который, попивая водку и работая хлыстом, грозился хлестать его не один час. — Теперь я знаю, что делать, когда я пью: избивать моего Господа Ципельбрума!
Этот новый псалом имел не мистический, а чувственный оттенок.
С Октавио что-то произошло. Измученный, он перестал кричать, но голос все рвался из его внутренностей.
— Спасибо, мастер Брумштейн! Голос отныне свободен от моей воли!
Сапожник был в недоумении. Он начал поиски. Через некоторое время он подошел к Октавио и приложил ухо к его телу. Улыбнулся. «Голос должен быть в моей власти!».
Он взял нож, всадил его в тело божества, вскрыл грудь. Октавио хотел было взмолиться: «Ты нашел его, не отнимай его у меня», но у него не было голоса. Тот разливался, свободный, как молодой зверь.
Покинув мертвое тело бывшего хозяина, он обежал комнату, потом выскочил в окно и затерялся вдалеке.
Мастер Брумштейн слышал, как удаляется голос. Он сделал последний глоток, снял со стены труп, затащил его за дом и, перегнувшись через ограду, закинул во двор соседу. Тут же сбежались семеро больших псов.
Укладываясь спать, мастер Брумштейн воскликнул:
— Это был не Ципельбрум!
Год за годом старый тибетский монах в своем убежище среди снегов вращал, подремывая, молитвенный барабан. Приводимый в движение вялой рукой толстый цилиндр вращался и вращался, вознося к небесам колебания священных букв. Но поскольку Бог поощряет усилия, а не леность, то в час смерти монаха он даровал райское блаженство барабану, а монаха отправил в ад.
Не углубляться в то, что надо мной; не исследовать то, что сильнее меня; не пытаться познать то, что превосходит мое разумение; изучать то, что мне доступно и не заботиться о вещах таинственных? Эта идея не по мне. Я хочу приподнять краешек покрова. Ясности, будьте добры! И однако же, множество идей приходят мне на ум, но я не прояснил пока ничего. Что это? Его эксперимент? Ловушка? Занятие, чтобы прогнать скуку? Может, надо было реагировать как-то по-другому? Я припомню все факты. Возможно, от меня ускользнула некая деталь, служащая ключом.
Итак, я получил послание от Эмильтика с просьбой приехать к нему, потому что он должен сказать кое-что важное. Я не слишком обеспокоился, так как привык к запискам, призывавших меня, дабы сообщить кое-что важное… Раньше я спешил к его дому, теряя по дороге башмак. (Их приносил потом в черной коробке Мануэль-мануэль, слуга Эмильтика). В пути я переживал насчет того, как до меня дойдут ценнейшие откровения, ибо я страдаю своего рода слуховым заиканием — то слышу, то не слышу. Я входил в дом Эмильтика. Он встречал меня, зевая.
— Что за данные?
— О, Йонас Папянский! Я скучал, как обычно, и вдруг сказал себе: «Мы отрезаны от мира. (не слышу). осознать хоть кое-что. (не слышу). полагая, что эта крошка есть весь хлеб, целиком. (не слышу). Твоя жена. (не слышу). мы не можем говорить, сын мой… (не слышу). это все!
И он разрыдался на моем плече. Я человек нестойкий. До крайности впечатлительный. Я тоже разрыдался. Так, плача и стеная, мы сидели несколько часов. Внезапно Эмильтик нарушал молчание, зевая:
— Йонасито, мне скучно. Нужно выдумать другую теорию.
И, поцеловав меня в губы, он выпроваживал меня. Я в растерянности возвращался домой и продолжал рыдать, будучи не в силах заснуть. Костилья, моя жена, умоляла:
— Пожалуйста, хватит. Ты залил всю кровать. Мы простудимся.
Но я не мог остановиться. Мы просыпались мокрые и чихали. Кроме того, каждый раз, отправляясь выслушивать новую идею Эмильтика, по возвращении я находил Костилью изменившейся. Я оставлял жену стройной, высокой, голубоглазой, а находил ее толстой, низенькой, с черными глазами.
Обо всех переменах с моей женой рассказать невозможно. К счастью, покрой ее платьев остается неизменным, хотя цвет меняется — от зеленого к красному, от красного к желтому, от желтого к белому, от белого к зеленому.
Вот почему я не обеспокоился из-за послания. И решил не ходить, а позвонить по телефону. Я слышал его прекрасно:
— На этот раз срочно, Йонасин! Давай бегом!
Я человек нестойкий. И я выбежал из дома. Подошел Мануэль-мануэль и протянул черную коробку с детским башмачком:
— Вы потеряли его давно, сеньор. Было нелегко найти.
Я поблагодарил его и продолжил путь. Коробка мешала мне. Я сунул ее в карман. Вот, наконец, и дом Эмильтика. Он бросился мне на шею, потащил в гостиную.
— Вот это теория, Папянский, послушай. (не слышу). волшебная!.. (не слышу). три абсолютно одинаковых человека, незнакомых друг с другом. (не слышу). очень, очень личное. (не слышу). твоя жена, сын мой!.. (не слышу). наше неизменное положение.
— Хватит, Эмильтик! Я ненавижу тебя. С удовольствием бы тебя прикончил. Снова ты заставил меня прийти, только чтобы изложить теорию и