Ознакомительная версия.
По слухам, баба Таня была не замужем, и одна воспитывала дочь, большеногую девочку с затянутыми до обморока тусклыми косичками вдоль широких скул.
Однажды я видела, как идут они рядом, большая Таня и маленькая, обе нелепые, отчаянно некрасивые. Что-то щемящее было в этом сером дождливом дне и двух не нужных никому фигурках на фоне одинаковых серых домов. Я пыталась представить себе мужчину, который, возможно, любил ее, которого любила она… Пыталась вообразить юную девушку, да, нескладную, но… желанную? Интересно, какое было у нее лицо, когда… А у него? Каким был этот удивительный человек, осмелившийся поцеловать нашу бабу Таню?
Сачков баба Таня откровенно не любила. Что-то содрогалось в ней при виде «этих задохликов», «очкариков», спотыкающихся на каждом шагу, волокущих очередное ведро с землей.
Землю – ее любить надо, любить, – задыхаясь, разминала кусок грязи с торчащими там и сям травинками. Пальцы у бабы Тани были жесткие, узловатые, а под ногтями чернела траурная кайма.
Мне сложно было любить землю.
Не то чтобы любить-не любить, но отношение мое к сельскохозяйственным работам было довольно прохладное.
Это при всем том, что возня за пределами неуклюжего серого здания была гораздо приятней, чем привычные сорок пять минут скуки…
После урока на воздухе мы возвращались в класс возбужденные, красные, – некоторые держались за животы, потому что ведра были и вправду тяжелые.
Самое смешное началось в конце третьей четверти, когда девочки, одна за другой, стали отпрашиваться с урока.
Причем, смешно было бабе Тане, но уж никак не девочкам.
– Освобождение? Медпункт? (добрая Люся Поляк из медпункта давала освобождение на три дня)
А во время войны? А в окопах? А на заводах? А на полях? Им давали освобождение?
Монументальная фигура раскачивалась у доски, а присмиревшие нарушительницы переминались с ноги на ногу.
Стоит ли говорить о том, какой камень ворочался в бабатаниной груди при виде презренных «сачков»?
Ваша дочь – типичный сачок, – угрюмо сказала она, – вот, справка об освобождении от уроков третий раз за месяц! – у меня действительно болел живот, – прошелестела я, вспомнив о коробке шоколадных конфет, припрятанных на майские.
Не любит она землю, не любит, – мама виновато потупилась, понимая, видимо, что недостаточно усилий прикладывала для того, чтобы привить своим детям истинную любовь к земле.
Что и говорить, родственников в деревне у нас отродясь не было, ну, разве что в одной заброшенной деревушке с нерусским названием «Шикаhох», – да и земля там не чета этой, – сухая, красноватого цвета, благородным черноземом, как говорится, и не пахнет.
Я не любила землю, молоко из-под коровы и ранний подъем.
Какой подъем, если до позднего вечера мы с папой слушали «голос Америки» и «немецкую волну»?
«Вы слушаете голос немецкой волны из Кельна», – этот резковатый женский голос я любила более всего.
О какой ботанике могла идти речь, если коробка недоеденных конфет и застланный жестким паласом топчан в папином кабинете сулили полную событий взрослую жизнь, далекую от школьных уроков, неподшитых воротничков и исполосованного алым дневника?
Надо ли говорить о том, что познания мои о жизни были довольно сумбурными?
Здравствуйте, девица, – как поживаете, девица? – я обожала гостей, которые не сюсюкали и не делали «большие» глаза, а вели при мне довольно взрослые беседы. Некоторые из них садились прямо на пол, а чай пили без сахара, из круглых белых пиал. Чай в нашем доме всегда пили из пиал. Из маленьких узбекских пиалушек и глубоких японских.
В общем-то, папе даже не требовалось произносить то самое слово. Вполне достаточно было взгляда. Чтобы понять, – чужой.
Чужие приходили и, как правило, задерживались допоздна. После их ухода мама проветривала комнату, а папа придвигал кресло к укоризненно молчащему приемнику.
Сквозь скрежет и вой пробивались звуки с другой планеты, на которой не предполагалось ведер, любви к чернозему и незваных гостей.
Помните ту самую героиню Фаины Раневской – статную даму в мягкой панаме и сшитом «у одной портнихи» платье с рукавчиками-буфами?
Уютный образ, не лишенный определенного вкуса и шарма?
Такие женщины даже бюстье, пардон, шили на заказ.
Потому что все у них было нестандартное, – начиная от размера груди, заканчивая крайней степенью эмоциональности, причем достаточно широкого диапазона, – от базарного хамства до трогательной, наивной сентиментальности…
Где эти женщины?
Где эти женщины, ведущие за руки покорных мужей?
На ходу останавливающие трамваи и выговаривающие милиционерам, как провинившимся школьникам?
Они исчезли вместе со старыми улицами, домами, вывесками.
Вместе с портнихами, мужьями, шляпами, дачными сборами, канарейками, панамами и фикусами в горшках.
Вместе с грудным голосом Изабеллы Юрьевой и потрескиванием патефонной иглы.
Вместе с уютными чайными сервизами, обеденными столами…
Неужели их нет?
Как нет и домов, стен, подвалов, голосов, лиц.
Только снимки, подписанные фиолетовыми чернилами, с правильным нажимом.
«Я и Муся. Гагры. 34 год»
«Геня, папа, Лялечка. Лето 39»
Разве что на Брайтон-Бич остался десяток-другой, они, или их дети, внуки и правнуки, но это уже совсем другая история.
Почти не имеющая отношения к нам…
Всякий достоин счастья. И оно, счастье, не за горами. Хочется простых человеческих радостей.
Зачем показали мне старую актрису Т. С.?
Может быть, я хочу помнить ее молодой. Зачем ославили на всю страну, высветили морщины, бедность, одиночество?
Ради каких таких целей? Пристыдить родственников?
Напрасно-с, господа. Даже если старого больного человека носить на парчовых подушках и кормить с серебряной ложечки, он от этого молодым не сделается.
Вы ей журавля дайте, вложите в ее старые руки, верните ее туда, в тот самый черно-белый кадр, в котором равных ей нет и быть не может…
А показывать всему миру трясущуюся голову и согбенную спину, – дурной тон.
Никто из нас так просто не уходит.
Вот он, этот момент, – буквально на пороге, уже перед тем, как распахнется дверь.
Еще минутка. Длинный змеится коридор, полки до потолка, книги. Когда-нибудь я напишу наш общий портрет. Этот взгляд, обращенный в себя, – немного вниз, эта приподнятая левая бровь, этот полумрак, за которым угадывается непроизносимое.
– Присядем на дорожку…
Немного лазури, немного белил. Жженая умбра. Золотистая охра. Там, на дне зрачка, за множествами обращенных друг к другу зеркал.
Зеркало моей памяти хранит старые рамы, из глубины которых проступают деревья, дома, переулки.
Когда-нибудь я вновь попаду за наш стол, у которого так здорово молчать. Встречаться глазами, хохотать, спорить, грустить.
В чем секрет хорошего плова? В горсти риса, в котле, в сладкой моркови и зубчиках чеснока? В щепотке шафрана, в душистости перца и барбариса, в крупицах каменной соли?
Когда я скучаю по дому, я вспоминаю плов. Я растираю пальцами зерна барбариса. Весело потрескивает раскаленное масло, темнеют золотистые кольца лука, плавится морковь, – пускает сладкий сок, выдыхая то самое вещество, которое станет душой плова.
Там, за дверцами кухонного шкафа – дух мускатного ореха, сонное дыхание мяты, горьковатых листьев чабреца. Когда-нибудь я напишу обо всех нас, сидящих у накрытого стола. О праздничной скатерти, о стульях, одолженных у соседей, – о длинном-длинном дне, который заканчивается длинным-предлинным вечером. О тех, кто заглядывает на минутку, а уходит через пару часов, и о тех, кто заглядывает на час, а уходит утром.
Я напишу о том времени, которое наполняло этот дом, и о том, которое убивало.
Присядем на дорожку. Пара зубчиков чеснока, стручок моркови, горошки перца.
Я напишу о душе и плоти настоящего плова, приготовленного без спешки.
В доме, из которого никто никуда не уйдет.
Ознакомительная версия.