— Бокал или бутылку?
— Бутылку и два бокала!
Затем старик отправился к музыкальному ящику, опустил четвертак и нажал один номер три раза.
Удивительно, но это оказалась Леди Дей, и моя любимая песня в ее исполнении «Violets for your furs».
Он вернулся к столу, и одновременно произошли две вещи рефлекторной природы. Он поцеловал меня в губы, и я заплакал.
Мне показалось, что за этим столиком кафе на Бауэри мне подали сконцентрированными предыдущие вечер и ночь — как бульонный кубик, брошенный в суп.
Бутылка и два бокала были уже на столе, и он касался моего лица бумажной салфеткой.
— Малыш, я вовсе не собирался этого делать, это чисто автоматически.
(Он решил, что я заплакал из-за его листеринового поцелуя, который я едва заметил.)
Он сидел, уйдя в себя, и пил итальянское вино, как будто гасил пожар в желудке — судя по скорости, с которой он себе наливал. Она немножко снизилась, только когда бутылка наполовину опустела. Затем его здоровый глаз снова остановился на мне, но блеска в нем уже не было, он был обращен внутрь.
— Вы встретились с винохлебом.
— Не редкость на Бауэри.
— После первого бокала я не могу отличить марочное вино от того пойла, что подают здесь, и даже красное от белого. Вы знаете, что человека, написавшего «The Shanghai Gesture», тоже оскорбили на Бауэри? То есть он создал роль матушки Годдэм для старой Флоренс Рид, и продюсерам это принесло состояние, но он умер в канаве на Бауэри куда более молодым, чем я. Вы знаете, кто это?
— Нет.
— Такова слава: я тоже не помню его фамилию, только имя — Джон. Как мелодрама, это было не Бог весть что, но в ней была пара прекрасных монологов, и в качестве прощального жеста я бы возобновил спектакль с Флоренс Рид в роли трансвестита.
— В юности, — продолжал он, — я был таким застенчивым, что с трудом говорил, а сейчас стал болтливым стариком, полным баек и анекдотов, которые выливаются из меня, когда вливается вино.
Я наполнил себе бокал, пока еще была возможность, и его единственный здоровый глаз еще глубже повернулся внутрь.
— Боюсь, вы меня больше не слушаете, — грустно заметил он.
— Боюсь, что да. Я вспоминал кое-что.
— Я спрашивал, любите ли вы стихи.
— Почему вы меня спрашивали?
— Потому что по вашему виду можно сказать, что любите.
Я решил использовать отвлекающую тактику.
— И как выглядят люди, любящие стихи?
— Если они любят лирику, у них бывают глаза, как у вас.
— А если они любят эпическую или интеллектуальную поэзию?
— Академическую, вы хотите сказать. Трудный вопрос. Возьмите, например, Уоллеса Стивенса[13]. Он был великим лирическим поэтом, и одновременно служащим страховой компании в Хартфорде, штат Коннектикут.
Мне показалось, что я преуспел в своей тактике, потому что на его лице появился отсутствующий взгляд, но потом я заметил, что он вынимает из внутреннего кармана мятый листок бумаги.
— Иногда я люблю поэзию, не всю, конечно, и при определенных обстоятельствах, но не сейчас. Сейчас я не хочу ни читать, ни слушать ее.
Тут я увидел, что мои подозрения были необоснованными, так как то, что он вынул из кармана, было только салфеткой, чтобы вытереть слезящиеся глаза.
— Я начинал с поэзии, и, думаю, могу снова к ней вернуться. Ее производить дешевле, и, мне кажется, современный уровень гораздо ниже. Конечно, все формы самовыражения служат одной цели.
Я не спросил — какой, но он продолжал, как будто услышал вопрос.
— Вытащить себя из себя.
Затем его взгляд снова уплел внутрь: я почувствовал себя освобожденным — не от себя, а от него. Думаю, он перебирал воспоминания своих шестидесяти с лишком лет, как тасуют колоду карт таро, и, пока я смотрел на него без особого интереса весь этот период самососредоточения, меня занимала мысль об его этническом происхождении. Если он был евреем, то скорее всего — сефардом, из тех, что никогда не странствовали, а оставались в Испании. Или эта мысль пришла мне только сейчас? Но он действительно больше походил на создание, узлы которого были сработаны за границей, а в Штатах была осуществлена только сборка. Может, он был цыганом, и, как будто угадав мои мысли, старик задумчиво откинулся на спинку стула и сказал:
— С тех пор, как я покинул дом в отрочестве, я вел бродячий образ существования, словно искал то жизненно важное, что где-то потерял.
— Вы даете мне интервью? — спросил я его немного резковато.
— Не будьте таким занудой, милый. Вы южанин, как и я, и мы должны быть джентльменами.
— Но не тогда, когда тебя бросает твоя вторая любовь в жизни, юноша, изваянный Праксителем.
— Художником первой и последней демократии в мире. Интересно, он был блондином, как все древние греки по моим сведениям, и какая у него была кожа?
— Что?
— Безупречно чистая, как атлас свадебного платья цвета слоновой кости?
— Вы перегрелись.
— Бывает, тело отдает тепло.
— Особенно при высокой температуре.
— Всех женихов или влюбленных, которые чего-нибудь стоят, всегда немного температурит.
— Недолго. Они остывают.
— Даже солнце остывает.
— Постепенно, а не резко.
Он слегка кивнул, и его взгляд вновь повернулся внутрь.
— Попытка вернуть свои позиции — неумная попытка, потому что сначала оживляет тебя, как укол амфетамина, но потом тебя ждет катастрофа. Иногда так действуют самые простые вещи — буква, опущенная в твоем имени на театральной странице «Таймз». Что-то где-то… Ах, да, я люблю путешествовать. У меня был постоянный спутник одного со мной пола и наклонностей, пока четыре пачки в день и Мемориальный госпиталь не отняли его у меня. Ему вырезали все, кроме гордости. Она оставалась с ним до конца.
— Думаю, мне пора идти.
— Да, он ушел. Величавый и одинокий, как комета во Вселенной.
Он улыбнулся, как будто и сам совершил с ним этот величественный полет.
— Может, вам вызвать такси?
— Да, а сегодня вечером, или каким-то вечером на этой неделе, я читал о звездном феномене под названием квазар и узнал, что это зародыш новой галактики на небе, которая когда-нибудь образуется путем взрыва, и что он, я не очень силен в цитрах, извините, в цифрах, но, кажется, там говорилось, что он находится на расстоянии то ли два миллиона, то ли два миллиарда световых лет от нас и виден лучше всего, и поэтому, наверное, ближе всего к вам и ко мне, сидящим вот тут. Извините. Мои мозги немножко повредились, потому что однажды утром в госпитале Барнса я получил три удара электрошоком, и поэтому ясность ума теперь не столь часто возвращается ко мне.
Мое внимание начало поворачиваться к нему с большим интересом, так как он тоже был в заключении, и я заметил, что мимолетная иллюзия юности появилась на его лице, морщины были заметны по-прежнему, но призрак куда более молодого лица просвечивал сквозь то, во что это лицо превратилось.
— Мы летели тогда, давно, из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско на двухмоторном самолете и находились над горами, когда по проходу прошла стюардесса, пытаясь успокоить нас по поводу механической поломки самолета. Она громко, дрожащим голосом сказала: «Мы возвращаемся в Лос-Анджелес, потому что один из винтов сломался. Прошу не тревожиться, если мы начнем терять высоту». Конечно, я окаменел от страха, несмотря на ее предупреждение, потому что через окно я мог видеть, что мы действительно падаем на горы, и я сказал моему прекрасному молодому компаньону: «Думаю, это все!» — «Не обращай внимания, я летал над Тихим, десантником во время войны, на самолетах, изрешеченных зенитками, без одного или двух моторов, и плевал на все это». У него в руках была книжка, и я заметил, что хотя он делал вид, что читает ее, страницы он листал так быстро, как будто искал фамилию в адресной книге. Мне в голову пришла другая идея, как отдалить от себя угрозу катастрофы: дело в том, что в те дни я всегда имел при себе в кармане розовую капсулу барбитурата. Все в самолете оцепенели, самолет терял высоту, а я встал и пошел в туалет, и проглотил капсулу, и когда я вернулся на свое место рядом с моим другом, я был спокойнее его. Он все еще пролистывал страницы своей книжки — быстрее, чем мог бы читать компьютер — а я был уже настолько натранквилизирован, что положил руку ему на бедро, чтобы успокоить его и одновременно — насладиться его дорогим и таким знакомым контуром. «Бога ради, — сказал он, — перед стюардессой и всеми пассажирами!» — «Никто не видит ничего, кроме собственного ужаса» — «Если завтра до обеда мы не улетим в Сан-Франциско, у тебя больше никогда не достанет смелости вновь когда-нибудь сесть в самолет». И в полдень следующего дня мы снова вылетели во Фриско. Но это был уже четырехмоторный самолет. Видишь, в те дни было кому унять мою панику и организовать для меня мою жизнь, а теперь я должен заниматься этим один, если не считать мимолетных компаньонов.