Владислав Бахревский
ХОЖДЕНИЕ ВСТРЕЧЬ СОЛНЦУ
Историческая повесть
Семен Дежнев
КНИГА ПОСВЯЩАЕТСЯ
УЧИТЕЛЮ МОЕМУ
АВРААМИЮ АЛЕКСЕЕВИЧУ КАЙЕВУ
Пироги понесли подовые да пряжные, с визигой — хозяину славному боярину Василию в угоду, с грибами — для думного дьяка, человека царю близкого степенного Третьякова, с рыбой простенькой, да с рыбой белугой, да с мясом пироги — одни со свининой, другие с зайчатиной душеной, с телятиной парной, с барашком, да было тех пирогов сорок. А к пирогам, почтенному пиру на удовольствие, вышла из покоев драгоценная хозяйка боярыня молодая Мария Романовна. Вышла и в дверях темных осталась. То ли на нее пошел свет, то ли от нее самой — потупились гости: срамота. У боярина Василия от такого выхода поясок ременный на животе лопнул.
Вышла Мария Романовна к гостям ненамазанная, ни белил на лице, ни румян, ни сурьмы — со своим лицом вышла, бесстыдница! С княгини Черкасской моду взяла. Та и в церковь ездит на посмешище всей Москве такая вот. Хороша лицом княгиня Черкасская, а Мария Романовна — пуще! Смотреть боязно! Такая царица пузану Ваське досталась. Повела рукой в темноту Мария Романовна, объявилась чара в руке. Подошла к почтеннейшему гостю, к Третьякову, поднесла ему чару, а как осушил, удалилась.
Во второй раз вышла в другом наряде, другому гостю подносила. Шестнадцать человек было, в шестнадцати сменах выходила боярыня, последний наряд лучше первого был. На голове венец малый, с теремом, с маковками, с петухами. Окна в тереме — камень лал[1], глаза у петухов — изумруд-камень. Ферязь[2] на ней легкая, из-под ферязи воротник из дивного заморского жемчуга, сапожок красней, на высоком каблуке, золотыми цветами расшит.
Встала Мария Романовна к стене, у края стола, потупила голову — все как надо, ждала, когда боярин Василий пригласит гостей целовать жену. Пригласил.
Целовали по очереди, по степени, и каждого одарила Мария Романовна кружевным платочком. Ушла Мария Романовна на свою половину, к своим гостям — к женам завидущим и глупым мужей значительных и нужных, а пир чередом поплыл.
Жарко стало. Распахнули бояре да дьяки шубы, шапки поснимали. Снявши, положили на колени.
За беседой боярин Василий невзначай будто бы вспомнил, как думный дьяк Третьяков подарил царю Михаилу братину[3].
Третьяков приятно обрадовался.
— Государь оценил подарок и за красоту и за слова потешающие. На дне-то братины приказал я выбить: «Человече! Что на мя зрити? Не проглотить ли мя хочешь? Аз есть бражник, воззри, человече, на дно братины сея, оккрыеши тайну свою».
Гости засмеялись, а дольше всех смеялся боярин Василий. Был он толстый да хитрый. Дал Третьякову разойтись, потом вспомнил, как выбирали Михаила Федоровича в цари, как Заруцкого на кол посадили, как повесили четырехлетнего сына Марины Мнишек, а дальше сам бог велел ругать полячков. Они и веру пошатнули и нравы испортили; молодые, глядя на них, забывают заветы отцов, по-своему хотят жить, богомерзко. Зашумели бояре — наболело! А Василий, подливая Третьякову двойного вина, вспомнил шурина, дворянина Бориса Заблоцкого. Борис Заблоцкий, брат Марии Романовны, уже год сидел в тюрьме за побег на чужую сторону. Боярин Василий слышал, что царь собирается кликнуть людишек в Сибирские воеводства, туда же на хлебопашество отсылают многих душегубов и прочих воров[4]. Третьяков — человек умный — выслушал молча, а говорить стал про белую заморскую кобылу боярина Василия, сильно хваля.
Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и — бац! — при честном народе:
— Дарю!
Удался пир на славу.
Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк оперся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:
— Ведьма! Захудалая бабенка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?
— Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, — ровно сказала Мария Романовна. — Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жен, что лица размалевывают.
— А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву — срам! Рожа ты прескверная.
— Василий Васильевич…
— Ма-а-а-лчать!
Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, — кнут. Раз хлестанул, другой, как, бывало, первую жену учил, — и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.
— Чевой-то ты? — и кнут уронил. Подняла Мария Романовна кнут, подает мужу. Тот, будто во сне, взял.
— Иди, боярин, к себе. Протрезвей.
Голос, как влажный камень поутру, — холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.
Был кнут с железами.
Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.
Арина Никитична — сестра патриарха Филарета — была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от нее не слышали, чужое несчастье принимала, как свое, ни в чем и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего — о скорбящем ногами царе.
Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Федоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.
Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.
— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.
— Как же это спасать-то? — не понял боярин.
— Да как знаешь, дружок, так и спасай.
— А чего ж я знаю, государь?
— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
— Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
— Вот и отрублю, — сказал Михаил Федорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.
Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.
…Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.
— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?
И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что все решено, может быть, смертный приговор решен, сказал страстно, ради умных глаз:
— Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далеких странах.
Усмехнулся дьяк без ехидства.
— Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.
И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:
— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.
Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.
Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.
Засмеялась.
И еще засмеялась.
Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.
Ахнула.
Да еще раз ахнула!
И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.