…Ну, если не Швейцария, то, может быть, больше всего запомнился Париж?
Да, Париж прекрасен. О нем он писал домой в первые же дни пребывания там: «Впечатление производит очень приятное — широкие, светлые улицы, очень часто бульвары, много зелени; публика держит себя совершенно непринужденно, так что даже несколько удивляешься сначала, привыкнув к петербургской чинности и строгости». Конечно, подумал он сейчас, Париж — город очень неудобный для жизни при скромных средствах и очень утомительный, но прокатиться, навестить, пожить недолго — нет лучше и веселее города.
В Париже его чрезвычайно радовало и то, что там он легко понимал французский язык, чего не было с немецким языком в Берлине. Но зато в Берлине в отличной Королевской библиотеке он с таким наслаждением и так плодотворно порылся в книгах! А как здорово было по вечерам бродить по берлинским улицам, приглядываться к разноликому люду, прислушиваться, стараясь понять ее, к живой немецкой речи, заходить в кафе рабочих кварталов, посещать простонародные вечера увеселений.
Так, может быть, самое сильное впечатление — Берлин? Возможно. Но ведь и в Париже он тоже неплохо поработал в Национальной библиотеке, покопался в книжных развалах букинистов на набережных Сены, бродил по улицам, наблюдал толпу, посещал собрания и вечера рабочих… А кроме того, в Париже был незабываемый день, когда он посетил кладбище Пер-Лашез, стоял у Стены коммунаров. С 1880 года, вот уже пятнадцать лет, в последнее воскресенье мая трудящиеся Парижа устраивают траурное шествие к Стене коммунаров. В этом году оно было двадцать шестого числа. Он не принял в нем участия — ему хотелось побыть на этом кладбище, у этой стены одному, услышать в тишине голос умолкшей здесь четверть века назад жаркой кровавой схватки, слить с великой скорбью парижан свое личное, свое семейное горе: ведь стояли те самые майские дни, когда дома — вот уже восемь лет! — всегда чтили память брата и — четвертый год — память сестры.
Он знал, что его письма, конечно, будут вскрываться жандармскими чиновниками, и потому был в них очень осторожен. В самый день годовщины смерти брата и сестры он не мог не написать матери, но и не мог ничего поведать о своих подлинных чувствах в этот день. Письмо было вроде бы незначащим: о том, как устроился в Женеве, что посетил крестницу Асю, что очень дорога здесь прислуга, и так далее. Но, ставя дату, он указал число не только по европейскому стилю, как на всех заграничных письмах: двадцатое, а — в скобках — еще и по привычному для матери русскому стилю: восьмое. Восьмое мая — день смерти и Александра и Ольги. Он был уверен, что мать догадается, почему тут две даты, и за второй из них услышит его голос: «Я помню этот день, мама, и мысленно я сегодня с тобой».
Мама, мама… Ей давно бы пора отдыхать да радоваться на выросших детей, ездить бы вот по таким санаториям, как тот, где лечился он, а вместо этого какая трудная старость! За пять лет потерять трех самых близких людей — мужа, двадцатилетнего сына, двадцатилетнюю дочь… Да и сейчас, в шестьдесят лет, одни заботы и беспокойства.
Он знал, что главная причина ее забот и ее беспокойства — он сам. Не потому, что вскоре после приезда в Петербург, два года тому назад, он вынужден был просить ее о денежной помощи. Не потому, что и во время этой поездки обращался раза два с такой же просьбой. Не потому. Мать помогала с радостью, хотя он, конечно, готов был на все, чтобы иметь возможность не обращаться к ней с такими просьбами. Мать беспокоили не деньги — она была в вечной тревоге за будущее и второго своего сына, за саму его жизнь.
В памяти всплыло лицо матери: живые глаза, совсем уже седые волосы, родинка над верхней губой. В этом лице удивительно сочетались доброта и строгость, нежность и сдержанность. Он видел его таким особенно часто в дни своей болезни, в марте, когда мать приехала в Петербург из Москвы, чтобы ухаживать за сыном. Тогда же она познакомилась…
В дверь вежливо постучали.
— Войдите!
На пороге появился кондуктор.
— Извините, сударь. Нельзя ли к вам на свободное место перейти господину из соседнего отделения?
Молодому человеку не хотелось соседства, ему так хорошо ехалось в одиночестве. Он медленно провел ладонью по высокому лбу, и в медлительности жеста угадывалась досада.
— Чем же этому господину не нравится его отделение?
— Там дитё.
— Но до Вержболова остались сущие пустяки…
— Да, ехать теперь недалече, но он говорит, что больно уж устал от ребятенка, отдохнуть хотят…
— А других свободных мест в вагоне нет?
— Кабы были! — кондуктор развел руками. — Да вы не сомневайтесь, господин вполне приличный!
Все это настораживало, но молодой человек понимал, что его несогласие, в свою очередь, тоже может показаться подозрительным, а это не в его интересах. Он пожал плечами:
— Ну что же…
— Уж извините, сударь.
Кондуктор ушел. Молодой человек некоторое время напряженно ожидал нового соседа: перейти из одного отделения в другое — дело пустячное, но тот почему-то все не являлся. «Вероятно, передумал», — обрадовался молодой человек и через несколько минут незаметно для себя вновь погрузился в свои размышления.
…Он снова возвратился мыслью к матери, а от нее — к Наде. Мать познакомилась с ней в дни его болезни, когда обе они, то вместе, то поочередно, с тревогой и нежностью склонялись над его жарким изголовьем. Кажется, они понравились друг другу. Однажды, когда он начал выздоравливать, ему захотелось развлечь мать, и он рассказал ей, как Надя играла на сцене рабочего клуба. Ставили «Горе от ума». Наде поручили роль третьей княжны. Вся роль состояла из одной-единственной реплики: «Какой эшарп кузен мне подарил!» — но Надя усердно ходила на все репетиции, а в день премьеры перед выходом на сцену так разволновалась, что у нее, сел голос и она жалким, чудовищным образом проскрипела: «Какой эшарп кузен мне подарил!» Он вспомнил, как смешно изобразил тогда испуганную, безголосую Надю, как смеялась мать, слушая рассказ и переводя веселый добрый взгляд с него на Надю, с Нади на него, как сама она потом, смеясь, повторяла: «Какой эшарп кузен мне подарил!»
Вслед за Надей в памяти проступил образ Лафарга. Сначала он удивился такому прихотливому и неожиданному ходу своих мыслей, но тотчас понял, в чем дело. Познакомиться с Полем Лафаргом, прославленным деятелем социалистического движения Франции, другом Маркса, повидать его жену Лауру, дочь Маркса, было одним из сильнейших его желаний при посещении Парижа. Лафарга тоже интересовала встреча с молодым русским социалистом, и он пригласил его к себе в Ле-Перре, близ Парижа.
В день условленной встречи — это было еще в июне — он купил в книжном магазине Латинского квартала «Историю Парижской Коммуны» Проспера Лиссагарэ и так с книгой в руках и предстал перед Лафаргами. Поль, несмотря на свои пятьдесят три года, все еще юношески подвижный и изящный, все еще жадный до жизни и ее впечатлений, встретил гостя приветливо, любезно и тотчас же попытался увлечь его в водоворот политической беседы. Но это ему удалось лишь позже, вначале помешала Лаура. Принимая книгу, чтобы куда-нибудь положить ее, она медленно, словно вспоминая что-то очень далекое, проговорила:
— Лиссагарэ… Читаете?
— Только сегодня купил.
— Очень интересная штука! — сказал Лафарг. — Обязательно прочитайте. Маркс называл ее лучшей историей Коммуны. Прочитайте и книгу Лефрансе о Коммуне. Но с именем Лиссагарэ в нашем доме связаны и другие воспоминания, — он взглянул на жену и не заметил, чтобы она была недовольна или протестовала: этот русский сразу расположил обоих к доверию и откровенности. — Дело и том, что когда-то, теперь уж, наверное, лет тринадцать тому назад, Проспер Оливье Лиссагарэ, или Лиссо, как мы его звали, сватался к Элеоноре, к Тусси, младшей сестре Лауры. Они были даже помолвлены, но в конце концов Тусси так и не решилась на этот брак.
— Он был на шестнадцать или семнадцать лет старше ее, — задумчиво проговорила Лаура.
— Да, но дело не только в этом, — видимо не желая вдаваться в подробности неожиданно возникшей темы разговора, сказал Лафарг. — Скажу лишь, что, когда Тусси дала ему окончательный отказ, все мы с облегчением вздохнули.
— А вы не женаты? — вдруг спросила Лаура.
— Пока нет, — ответил он и вдруг в этом уютном семейном доме при виде дружной супружеской четы с небывалой дотоле отчетливостью подумал о Наде как о своей будущей жене. Именно поэтому ее имя и имя Лафаргов вступили в его сознании в некую внешне довольно нелогичную, но вполне ощутимую связь, и одно из них могло теперь вызывать в памяти другое.
— «Пока» — это значит, что предмет уже найден, — ясновидчески улыбнувшись, прокомментировала Лаура. — Как же ее звать, если не секрет? Русские имена очень красивы, я люблю их.