Ознакомительная версия.
Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.
Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я — пророк Рока?
Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.
225
Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета.
Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».
Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы — одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого — в безумие.
Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой — во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках — весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего — двадцатого — века или в начале двадцать первого — качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.
Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.
Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.
После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне — братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.
Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее — отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.
Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день — двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.
226
Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.
Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?
Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.
То, что я не человек, а Судьба, требует столь сложных и неоднозначных объяснений не от мира сего, что это непередаваемо на обычном языке, которым общаются человеческие особи, погруженные в столь непродолжительную, мелочную суету, называемую жизнью.
Я знаю крайнюю серьезность характера Франца. Именно потому умоляю его в письме — не принимать всерьез то, во что я и сам верю с трудом.
Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над самим собой.
Что же касается так испугавшего его моего подслеповатого почерка, то в отправленном в тот же день за первым, втором письме я извинился за каракули: писал-то я при очень плохом освещении — просто не мог разобрать того, что писал.
К тому же, Турин покрыл лондонский туман. Итальянцы говорят — commein Londra — как в Лондоне.
Хотя итальянский туман — Nebbia — не менее знаменит.
Я извинился перед Францем за то, что немного напроказил в письме. Честно говоря, я уже и не знаю, как выглядит то, что называют гневом.
А о том, что называют шуткой, розыгрышем, смехом, я слишком хорошо осведомлен.
Представляю, сколько шума и недоумения наделало мое письмо замкнувшейся в Байрейте, после ухода в мир иной Вагнера, Козиме, величаемой мною принцессой Ариадной и безапелляционно названной в письме от третьего января восемьдесят девятого, — «моей возлюбленной». Воистину убедившись в переселении душ, я написал ей, что это явно предрассудок, будто бы я был человеком. А был я, на самом деле, среди индусов Буддой, в Элладе — Дионисом. Александр Великий и Юлий Цезарь тоже мои инкарнации, как и лорд Бекон, которого многие считают создателем Шекспира. Вполне естественно, что я также был Вольтером, Наполеоном и ее мужем — Рихардом Вагнером. Времени мне осталось немного, но достаточно, чтобы небеса радовались тому, что я присутствую в мире. Последние гвозди были вбиты в текст письма одной фразой:
«А еще я висел на кресте».
227
Кто-то из моих недоброжелателей прикрепил ко мне это слово — «динамит», и я, как ребенок, обрадовавшийся новой игрушке, в упоении схватился за него. Но динамит — это уничтожение, аннигиляция, превращение в прах самих столпов, на которых держится мир, — торжество Небытия.
Скорее, я вулкан разума, который, однажды вырвавшись из недр моей души лавой мыслей, в отличие от настоящей лавы будет изливаться никогда не остывающим огненным потоком. Нет, нет, опять огонь, пламя, сжигающее на своем пути все живое.
Я, вернее всего, подобен чистоте ключа истины, вовсе не абсолютной, а единственной в своем роде, подобной артезианскому фонтану, пробивающему вековые залежи лжи, взлетающему до седьмого неба, несущему в мир весть своей неисчерпаемости.
Отныне он будет будоражить разум и душу человечества даже после моего исчезновения. Я чувствую, что это свершится весьма скоро, скорбно, обернется ледяной корой. Но кора будет прозрачной, и сквозь нее будут проглядывать темные бездонные глубины. Они будут манить тех моих последователей, которые заложат в грядущем, в Бытии после катастрофы, основы новой невиданной доселе и неслыханной философии мирового разума.
И первыми, думаю, будут не тяжко ворочающие жерновами языка немцы, а, скорее всего, французы, последователи Стендаля, не легкомысленные, а легко мыслящие на своих, настоянных на романских корнях, взращенных из латыни, языках.
Этот единственный в своем роде фонтан глубинных чистейших вод застывает тысячами страниц легко стираемых, но вечных знаков, ибо они из того же неуничтожимого материала, что и тексты Ветхого Завета.
Обет молчания, который все окружающие, включая врачей, толкуют как отупение, дает мне возможность существовать в атмосфере высокого текста, не нисходя к пустой болтовне безликой массы недоумков, составляющих так называемое культурное общество, и с гордостью взирающих на меня, в их глазах жалкого червя, тронувшегося умом.
Но в действительности мой разум не исчерпался, а перешел на другую свою сторону, открыв потаенные свои изгибы, пока еще неподвластные расшифровке считающего себя «нормальным», закосневшего от плесени времени, ординарного ума.
Именно, потому мой новый язык, который диктует мне то — потаённое, что раскрылось столь близко к самому ядру человеческого разума, воспринимается не столько серой массой, которая, все же, проявляет жалость к юродивым, сколько напыщенными и самовлюбленными эскулапами, которым невероятно льстит их профессиональное прозвище — психиатры, врачующие болезни души. И они, отпускающие шутки по поводу якобы моей мегаломании, сами подвержены этой болезни, сопутствующей остаткам их разума, медленно угасающего и все более погружающегося в полную тупость от отсутствия сомнения в своих диагнозах и хотя бы элементарного критического отношения к самим себе.
Ознакомительная версия.