Барон Геттлинг сердито тряхнул венцом белых волос.
— Я уже сказал: ты здесь чужак. И к этому еще добавлю: к тому же ты еще и легкомысленный юнец, выросший среди книг и всегда стоявший далеко от жизни. Мы, кто ни на шаг не удалялся от родной земли, творили воистину все, чтобы поднять их до человеческого обличья, и все тщетно. Само понятие об отечестве, такое святое для нас, полностью чуждо этому мужичью. Это не люди, это животные, — где им хорошо, там их родина. Подъяремному скоту и жить под ярмом — так оно от бога, и мы тут ничего изменить не можем.
Племянник не сдавался.
— Верно, я здешний народ знаю не так хорошо, как ты. Но зато я присматривался к другим и сужу по ним, ибо господь всех создал по образу своему. Попробуй, скажи саксонскому крестьянину или швейцарскому горцу, что у него нет своего отечества!
— В конце концов, все от Адама, но какое в том значение? Разве посему индейцы не красные, а арапы не черные? Попробуй отмыть добела арапа. И скорее ты в этом преуспеешь, нежели латышского мужика сделаешь человеком, которому мила земля своих предков.
— И все-таки!.. Хорошенько, правда, не помню, но слышал, как они пели об отчизне, для блага которой готовы сложить свои головы.
— И ты полагаешь, это о нашей отчизне они поют?
— Надобно, чтобы наша отчизна была и их отчизной. За свою отчизну умеют бороться и крестьяне — коль придется, то и против помещиков. Как восточно-фризские крестьяне и горожане{19} бились за право своего края и как эмденский синдик славный Август Алтузий{20} лишь поэтому за них предстательствовал! Разве нидерландские крестьяне не восстали против ига испанцев и не отвоевали своему отечеству свободу? Нет, говори что, хочешь, а у простолюдья также есть нравственные устои. Ежели бы мы здесь действовали иначе, нынче у нас были бы союзники в борьбе против шведского ига.
Дядя впервые выглядел рассерженным не на шутку,
— Устои, устои — пустое слово в устах желторотого юнца! Ха, устои крепостных латышей. Когда польский король Стефан предложил учинить штраф взамен порки, они сами на коленях слезно молили оставить им старый порядок.
— Потому, что денежными штрафами вы бы их замучили еще хуже, нежели поркой.
— Нет, потому что порка их не пугает, они не могут прожить без нее, как без хлеба насущного. Лежебоки они, без розги мы бы здесь давно все обнищали, а их бы самих вши заели. Наши союзники! Прохвосты и предатели они все! И недели не пройдет, чтоб кто-нибудь не заявился сюда жаловаться да на другого наветничать. У меня суд короткий — прикажу на конюшне всыпать обоим, тогда на время и у меня, и у них в доме спокойно.
Племянник резко остановился.
— Вижу, какой суд и правду вы здесь чините! Сегодня утром одна крестьянская девка была запряжена вместо лошади в каток.
Барон потер кончик носа.
— Я этого не приказывал, это Шарлотта-Амалия. Она хотела, чтобы перед замком было ровно, — мы знали, что ты должен приехать и, может быть, навестишь нас.
— Как вы могли об этом знать? Я же не писал.
— Корчмарь рассказал моему кучеру: из Танненгофа тебе навстречу выезжали целую неделю. Так вот Шарлотта-Амалия приказывает позавчера Ильзе выровнять площадку, да так, чтобы галочьего следа не приметно было. А та только три раза граблями махнула и — бежать миловаться с Яном, садовниковым подручным. Парню — двадцать розог, Ильзе — сорок и два дня от зари до зари волочить каток. Вчера ей досталось сорок и сегодня еще сорок{21}. Шарлотта-Амалия сама следит, чтобы пороли как следует, на одного кучера нельзя положиться. Порку она заслужила, а вот каток — это шведские власти строго запретили. Что делать — ребенку здесь так скучно, что она и придумает другой раз этакую забаву.
— Конечно, конечно, для нее это забава. Ну, а что если бы в этот самый хомут да ее впрячь?
— Рыцарю не подобает так говорить о своей кузине. Это язык конюха.
Барон нахмурил брови. Курт снова принялся ходить вдоль шкафов.
— И вы еще дивитесь, что они по ночам нападают в Кисумском овраге и убивают! Да ведь и собака кусается, коли ее пинать. И почему ваши священники не растолковали им пятой заповеди?
— Со времен Мейнгарда и Бертольда они вколачивали ее и разъясняли добром и понуждением. Мягким словом и жестким кнутом обучали их слову божию иезуиты, ну а теперь еще и шведы стараются в этих своих школах. Ничего не помогало и не поможет, это латышское мужичье — закосневшие, отринутые господом нечестивые язычники. Ревнители лютеранства Кнопкен и Тегетмейер и тысячи других преданных слуг и учеников господних отдали свою жизнь, спасая эти погибшие души, — и ты думаешь, они все еще не подкармливают тайком «духов» своих предков, и не приносят в березовых рощах жертвы своим языческим богам, и не занимаются всякой иной ворожбой!
— Ваша вина, наша общая вина — мы не хотели снизойти к ним и возвысить их до себя.
— Снизойти к ним! Мальчик, сдается мне, что у тебя в голове не все в порядке. Там, в Бадене, из тебя просто какого-то сумасброда сделали.
— Ах, нашелся бы хоть кто-нибудь, кто бы ваши замшелые головы разок проветрил! Если бы у нас были крестьяне наши одноплеменники, мы бы и без чужих обошлись. Я вижу в твоем шкафу книги мудрого голландца Гроция. Почему ты из них ничего не вычитал? Ведь это же справедливо, что ни одно государство не может стоять, ежели в нем все сословия не обретаются в единении, ежели каждому не предначертаны и не утверждены его естественные права. Ты смеешься, когда я говорю «снизойти». Но я ведь и не считаю, что нам надо стать подобными им, отказаться от чего-то своего. Нет, только хоть немного уразуметь их состояние, дать им возможность жить какой-то человеческой жизнью, чтоб не приходилось им убегать в лес к волкам, которые куда милосерднее господ, или тысячами гибнуть с голоду, как это не раз тут бывало. Ваши просветители кнута из рук не выпускали, а истинным последователям Христа ведома лишь кротость и любовь. И вы еще дивитесь, что они по сей день кормят «духов» своих предков и приносят, жертвы идолам! Просветить их умы, отогреть их сердца огнем христианской любви — вот что нужно было, вот что мы проспали, и в этом наша роковая ошибка, прегрешение против отечества нашего и в конечном счете против самих себя.
Дядя почти выпрямился. Не верилось, что его спина еще может так разгибаться.
— Что ты ко мне пристаешь со своим Гроцием! Гроций говорит совсем о других народах!
— Да, конечно, и о других господах.
— Для нас смеха достойно даже помыслить о какой-нибудь договоренности и единении с мужиками, с нашими крепостными, о чем мечтает этот твой голландец. Скорей уж можно учинить подобное с волками и медведями в лесу. Что ты тут разглагольствуешь об улучшении их жизни и просвещении их ума — все это сейчас творят ненавистные тебе шведы.
— История ничто не оставляет без воздаяния. Стоит тебе забыть о долге своем и собственном благе, как рано или поздно приходит другой и, свершая не сделанное тобою вовремя, тебе же наносит вред. У своих недругов мы больше всего и можем учиться. Нам надобно не только освободиться от их ига и прогнать их с нашей земли, но и продолжить начатые ими деяния, ибо они разумны и дальновидны, в будущем они уберегут лифляндских дворян от тех испытаний, какие приходится претерпевать ныне.
— Ты поэт и мечтатель! Если поляки помогут нам освободиться от шведского ига, то они и определят, что нам еще испытывать и претерпевать. Иго остается игом, накладывает ли его Карл Двенадцатый или Август Второй.
Старик выпил и снова ушел в себя. Курт тоже налил себе третий стакан и с усилием сдержал свой словесный поток — дядя выглядел таким усталым и немощным. Только походив с минуту, он спросил:
— О чем ты думаешь?
— Что? Ах да, я думаю о той оси, вокруг которой все вращается.
— Но ведь ее нашел Галилей?
— Нет, не о той, а о той, вокруг которой вращаешься ты… Паткуль… а может, и все мы.
— Это загадка, дядя. Говори яснее.
Барон отмахнулся.
— Долгий разговор. В другой раз.
Так он еще долго просидел молча, глядя на угасавший огонь, видимо, совсем забыв, что, кроме него, в комнате есть еще кто-то.
По узким и темным лестницам и извилистым переходам слуга проводил Курта в отведенную ему комнату. У каких-то низеньких дверей остановился со свечой в руке и, нагнувшись, прошептал:
— Не желает ли барин взглянуть на старую госпожу?
— Ты с ума сошел! Сейчас, в ночное время!
— Это ничего: день или ночь — она все равно ничего не видит и не слышит.
— Не видит и не слышит?
— Ни единого словечка. Уже восемь лет рта не раскрывает. С того самого дня, как барон ногами занемог. До той поры язык у нее все время шевелился. Люди говорят, что она его прокляла. Была перекрещенной, а все держалась католической веры. И у католиков проклинают — велят предать имя церковному проклятью, и пропал человек. Барин ведь знает, что у старого господина барона была вторая… лютеранка, мать фрейлейн Лотты. Так она и умерла неладной смертью — даже сказывать не хочется…