– Не знаю, Куликов, не знаю.
– Не знаете, ваше сиятельство… А я вот гляжу: красив Константинополь-то… Вот как красив! Имя тоже гордое, красивое… А не наш… Что же, ваше сиятельство, значит, вся эта суета-то, через Балканы шли, люди мёрзли, под Плевной народа, сказывают, положили не приведи Бог сколько, орудия мы ночью брали – всё это, выходит, по-напрасному. Всё, значит, для неё, для англичанки?.. Неладно это господа придумали. И домой неохота ехать. Что я там без руки-то делать буду? Домой… Поделись в полку ребята, пообшились, страсть как работали, чтобы в Константинополь идти. Заместо того солдатики сказывали – в Сан-Стефане, Каликрате, Эрекли сапёры пристаня строют для посадки на пароходы… Значит, и всё ни к чему. Ни ваши, ни наши страдания и муки мученские. Англичанки испугались…
Куликов встал, приложился левой рукой к фуражке, поклонился и сказал:
– Прощенья прошу, если растревожил я вас, ваше сиятельство… Тошно у меня на душе от всего этого. Русский я… И обида мне через ту англичанку большая.
Куликов пошёл вниз. Поднялся за ним и князь:
– Идёмте потихоньку, Алёша. Сыро становится. Вам нехорошо сыро. Вы вот и вовсе побледнели опять.
– Это, князь, не от сырости, и правда, растревожил меня Куликов. Глас народа – глас Божий… Хороший солдат был… Позвольте, я вам помогу, вам трудно спускаться.
– Сами-то, Алёша, вы шатаетесь… Обопрусь на вас, а вы, как тростинка хлипкая.
– Ничего, я окрепну… Я думаю, князь, народ тогда государя любит, когда победы, слава, Париж, Берлин, когда красота и сказка кругом царя, величие духа… Смелость… Гордость… дерзновение. Тогда и муки страшные, и голод, и самые казни ему простят… А вот как станут говорить – англичанки испугался… Нехорошо это, князь, будет… Ах, как нехорошо…
– Не знаю, Алёша, не знаю…
Помогая друг другу, они спустились к самому морю и стали на берегу, где на круглую, пёструю, блестящую гальку набегала синяя волна.
– Алёша, вот вы всё меня спрашивали, позвольте и мне вас спросить, – тихо сказал Болотнев. – Вы, Алёша, – святой человек… Водки не пьёте… Женщин, поди, не знаете…
Розовый румянец побежал по бледным щекам Алёши, и ещё красивее стало его нежное лицо.
– Простите, Алёша, это очень деликатное… Я приметил, что вы Евангелие каждый день читаете.
– Это мне моя мама в поход дала. А вы разве не читаете?
– В корпусе слушал батюшкины уроки, да всё позабыл. Я ведь ни во что не верю, Алёша… Я философам верил… социалистам… А не Христу… А вот теперь хочу вас, Христова, спросить об одном. Если человек обещал… Не то чтобы слово дал, а просто обещал не видеться, не писать, не говорить с девушкой, которую тот, кому обещано, считал своей невестой, и тот, кому обещано… Я это несвязно говорю, да вы понимаете меня?
– Я вас понимаю, князь.
– Так вот, тот, кому обещано, умер… Убит… То можно или нет нарушить слово? Как, по-вашему? По Евангелию?
– В Евангелии сказано – по смерти ни жениться, ни разводиться не будут. Там совсем другая жизнь. Значит – можно. Вы что же, князь, сами хотите жениться?
– А нет, Алёша, – с живостью ответил Болотнев. – Что вы! Куда мне? Без ноги-то!
– Если человек взаправду любит, то он искалеченного ещё больше полюбит, – тихо сказал Алёша.
– Жалость?.. Нет, Алёша, мне жалости не нужно. Это очень тяжело, когда человека жалеют. Тут совсем другое. Та девушка – особая девушка, и я боюсь, что она погибнет. И вот я думал, что, может быть, если я стану подле неё, буду усовещивать её, говорить с нею – она одумается… Да… Вот и всё… Ну да это пустяки… Может быть, я и ошибаюсь. Сколько раз в моей жизни я ошибался.
Сзади них солнце спускалось к горам. Нестерпимым пожарным блеском загорелись, заиграли стёкла домов Стамбула – будто там, в домах пылал огонь. Потом огни погасли, и прозрачный, лиловый сумрак, нежный и глубокий, стал покрывать фиолетовые азиатские горы. Над головами Алёши и князя барабанщик ударил повестку к заре. Тихо плескалось темневшее с каждым мгновением море, шевелило мелкую гальку, катило её к берегу, а потом с лёгким скрежетом уносило в глубину…
– Вера Николаевна, да вы совсем не так кидаете. Смотрите, как я. Положите камушек на большой палец и пустите его, направляя указательным, плоско вдоль воды… Вот так… Раз, два, три… четыре… Четыре рикошета!
– Просто удивительно, как у вас это выходит.
Вера восхищёнными глазами смотрела, как юноша, с которым её только что познакомила Перовская, кидал камни в воду широкого озера. Вера была в простенькой, нарочно для случая купленной блузке, в шерстяной чёрной юбке, которую она уже и порвать успела, продираясь к берегу через кусты, оцепленные плетями колючей ежевики. Она приехала сюда потаённо, с Перовской, под чужой фамилией, чтобы присутствовать на нелегальном съезде. К ним приближался через поросли кустов и тростника человек в блузе, схваченной ремнём, в штанах, заправленных в высокие сапоги, в белой парусиновой фуражке и с пледом на плече.
– Тут, товарищи, грибы должны быть, – сказал он молодым неустановившимся баском и подошёл к Вере.
Вера никого здесь не знает. Ей никого не представляли, ни с кем не знакомили. Вера только знала, что за неё поручилась Перовская, и Веру здесь приняли товарищески просто.
Точно здесь, в дубовой роще на берегу реки и озера, где подле воды красиво росли раскидистые большие вётлы, был пикник и «маёвка», которых Вера никогда не знала, но о которых немного слышала, как о чём-то не совсем приличном и во всяком случае непозволительном для неё – Ишимской…
Тут было человек тридцать молодёжи, всё больше совсем безусой, редко у кого была молодая бородка клинышком. Было несколько евреев. Молодая, косматая, безобразная еврейка, с узкими раскосыми глазами, коротконогая, увалистая, некрасиво уселась на корточки и на разостланную на траве пёструю скатерть выкладывала обильную незамысловатую закуску: чёрный и ситный хлеб, нарезанный большими косыми ломтями, колбасу, куски жареного мяса, бутылки пива и сороковки водки. Молодой простоватый парень со светлыми, в кружок, по-мужицки стриженными волосами помогал ей.
Вера понимала – это и был тот н а р о д, для которого она хотела работать.
Несколько в стороне, отдельно от других, держалась небольшая группа. Перовская показала Вере на неё и сказала:
– Это, Вера Николаевна, наша гордость… З е м л е в о л ь ц ы - т е р р о р и с т ы! Месяц тому назад они собрались на свой съезд в Липецке и вынесли свои постановления. Здесь они будут нам говорить о том, что нужно делать. Вон, видите, тот, в тёмно-синей рабочей блузе, – это Баранников, рядом с ним, с русой бородкой и усами, – Квятковский, дальше сидит под деревом – Колодкевич, а тот, угрюмый и серьёзный, Михайлов – вот волевой человек! Жаль, немного заикается, когда говорит; там дальше Морозов, с ним беседует девушка – Оловянникова-Ошанина, а самый красивый и благообразный между ними – это Тихомиров. Такой чудак!.. Представьте, Вера Николаевна, он мне предложение делал, жениться на мне хотел… Это мне-то, отрешившейся от всего, всецело предавшейся делу революции, – предложение руки и сердца!.. Смешно… А там, дальше, за кустами, только головы видны – это Фроленко, Ширяев, и тот чёрненький, что подле них, – это Гольденберг[202]… А под самым дубом – товарищ Андрей… О ком я вам уже говорила… Вот все те, кто основал движение, которое должно дать народу волю и освободить его от гнёта царизма! Присмотритесь к ним… Какая всё молодёжь! Готовая на любые жертвы… Это, как я вам говорила, – соль земли русской…
Вера внимательно всмотрелась в товарища Андрея… Строгое, мужицкое было у него лицо. Таких видала Вера приказчиков в Перинной линии Гостиного двора в Петербурге, такие бывали молодые дьяконы. Чёрная бородка окаймляла продолговатое лицо, прядь волос свисала на лоб к правому глазу, и Андрей всё откидывал её упрямым, капризным движением головы.
– Надо непременно заставить его высказаться, заставить говорить, – сказала Перовская, – перед его словом никто не устоит… Если он сам не скажет, опять ничего у нас не выйдет, не придём к единомыслию…
Андрей заметил, что на него смотрят. Самодовольная улыбка появилась в уголках рта у тёмных усов, появилась и исчезла. Андрей отошёл от дуба.
– Ну что, товарищи, в молчанку играем да возимся, – весело и задорно сказал он. – Давайте заспиваем чего-нибудь.
Группа террористов распалась, смешалась с другими, бывшими на съезде, – «деревенщиками», как их презрительно называли террористы за их упорное желание работать среди народа по деревням. Перовская покинула Веру и подошла к Андрею. Она казалась маленькой и жалкой подле высокого и статного Андрея.
– Что же, коллеги, готовы? – окидывая взглядом молодёжь, сказал Андрей и запел сильным звучным голосом: