Ознакомительная версия.
Испытывал ли я от этого сердечную боль, угрызения совести?
Вовсе нет. Теперь я понимал, что означает — вжиться в роль. Когда актерствуешь годами, это становится твоей новой сущностью. Главное преимущество такого обновления, словно я сменил кожу, сбросив старую вместе со всеми болячками, было в том, что я действительно никогда раньше не чувствовал себя таким здоровым и спокойным, за редким исключением, когда Мама обнаруживала свою природную деспотичность по отношению к своему сыночку. Тогда я впадал в ярость, начинал метаться по дому, как зверь в клетке, и, вероятно, рычал, сам себя не слыша. В моменты таких приступов, боясь нанести невосполнимый вред Маме и себе самому, я убегал с свою комнату и находил успокоение в перебирании и чтении писем, ибо именно они, в отличие от моих книг и рукописей, были знаками ушедших живых мгновений, незабвенных лет напряженного творчества. Я вспоминал эти годы, как счастливое время, хотя они были тошнотворны в буквальном смысле, особенно в моменты, когда я развлекался сочинением стишков во время прогулки, а голова гудела от боли и наплыва мыслей, что приводило к потере голоса.
Эскулапы это явление важно называли афонией, добавляя к этому то, чем я много лет страдал — мигренью, кровавой рвотой, температурой и ознобом, обильным потом ночью, сенсорными и двигательными нарушениями, мышечными спазмами, глухотой, сводящими меня с ума галлюцинациями, провалами памяти и страхом, не оставляющим меня ни на миг.
Вот и сейчас, после пробуждения, стоит мне увидеть Библию у моего изголовья, как возникшие картины Ветхого Завета успокаивают мое дыхание и унимают сердцебиение.
Евреям надлежит давно начать строить новый Ноев ковчег. Им же выбирать, кого туда взять, после всего, что с ними сделали их ненавистники — антисемиты. Однажды евреи уже спасли мир от варварства, на них одних теперь надежда — спасти его опять. Еврейство всегда дышит разреженным воздухом высот — со времен Синая.
242
Слабо эрудированные эскулапы дома умалишенных воспринимали мои размышления вслух, как бред, в отличие от опять же еврея, врача Симховича, читавшего мои книги. Но его мнение было упрятано под сукно.
Иногда, от долгого воздержания я мог впадать в буйство и грубо требовать бабу. Просто даже в этом случае я понимал, что другой язык им, обычным мужланам, непонятен, и такое требование радостно укладывалось в их ограниченные врачебные знания о сумасшедших.
Но я действительно грезил о Нимфах, как святой Антоний — о соблазнительных дьяволицах. Это были галлюцинации от слишком усердного воздержания.
Каждый раз, как рефрен или гибельный призыв в песне Лорелеи, всплывало воспоминание: я сижу, прижавшись к скале, подобно Прометею, — над бледным летаргическим морем.
Мужчины, даже самые независимые, одинаково наивны и легко попадают в любую ловушку. Только женщины проходят время насквозь. Оно их обтекает, напрасно стараясь захватить их своими когтями.
Животное начало, утишенное и утешенное Аполлоном, пошло в обход и победило в немецком, столь ненавистном мне начале, сыграв со мной злую шутку, благодаря невыносимо недалекой, но столь же невыносимо энергичной моей сестрице, похотливой и нечестной, всегда готовой все мое творчество опошлить и переврать.
Стены отчего дома меня стесняли, ибо все строения, обступающие человеческое племя стенами, от жалких лачуг до надменных своей вычурностью дворцов, по сути своей — одно и то же — рассекают объемлющий мир свободы нашей души. Пользуясь нашей физической беззащитностью перед жарой и стужей, усталостью, страхом перед неизвестностью, они ослабляют нас.
243
Кажется, Лу назвала меня великим магистром одиночества. Это было однажды в Риме, когда, встречаясь с ней каждый день, мы были буквально истощены дискуссиями. Она все удивлялась, как я переношу эти беседы по десять часов кряду. Не замечая времени, мы забирались вместе с надвигающей ночной тьмой в такие мыслительные, а, вернее, немыслимые пропасти, в которые я обычно предпочитал углубляться в одиночку. Тут мы уходили вдвоем в такие дебри, что в какой-то миг нас охватывал страх.
Это были беседы бесов.
Длительное пребывание вместе, сближало до такой степени, что, как она потом призналась, я порой виделся ей весьма плоским и даже скучным.
Теперь доходили до меня слухи о каких-то ее сочинениях, в которых она признавалась, что, в силу такой духовной близости, и представить не могла, что имя мое приобретет всемирную славу. По ее мнению, мой поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом, приведя к этой славе. Правда, и она — при всем своем незаурядном уме — была уверена, что я перешел грань безумия.
Тогда, в наших беседах она называла меня совратителем духа — «Доном-Жуаном познания».
Эту мысль о человеке, изнывающем от жажды познания, я развил в «Заратустре». Такой человек, не задумываясь, готов стать экспериментом, живым материалом для опытов, подниматься на самую высокую лестницу, не боясь оборваться, уходить глубоко под землю, внедряться в любую душу, даже ту, которая обладает способностью переходить пределы нормы.
Незабываем миг, когда я замер, скорее ощутив, чем осознав, что стою на краешке, за которым бездна потустороннего мира. Один шаг, и я там. Не было никакого страха. Более того, мир этот выглядел умиротворенным спокойным. Он был не то, чтобы сном, он манил сонмом еще нераскрытых тайн, что для страдающего жаждой познания — хлеб насущный.
Какая-то особая материя облекала меня. Зыбкий коридор вел только в одну — нашу сторону: я видел дорогих ушедших, словно просачивающихся к нам, живущих рядом с нами, не только снами. Они-то были по эту сторону, они знали, куда идти, что делать. Мы же, по ту сторону не были, для нас там — вот, перед глазами, — сплошная тьма, какие-то мифические просветы. Но все это — нереально, не пережито, и даже знаменитый тоннель в тот мир — всего лишь начало жерла, ведущего в отделенный от этого мира тонкой, но темной, непробиваемой на первый взгляд пеленой.
Охватившее меня спокойствие было скорее субстанцией страха, беспамятства, внезапным чувством незнания, кто ты, откуда пришел, куда тебя несет этот темный поток, вообще отрицающий твое присутствие в этом и том мире. Поток был студеной родниковой водой из римского фонтана, который плеснула мне, потерявшему сознание, в лицо эта удивительная девушка из Санкт-Петербурга, чей испуганный взгляд проступил спасением из тьмы.
О, эти незабываемые сладостные родниковые воды римского фонтана из рук по сей день самого дорогого существа в моей жизни — Лу.
Я постарался ее успокоить, сказав, что это обыкновенный обморок, но оба мы, молча, понимали, что случившееся — нечто большее, сравнимое, быть может, лишь с началом спуска Данте в Преисподнюю.
Это в первый раз пробудилась во мне до тех пор не беспокоившая меня дополнительная, вторая, та самая душа Дона-Жуана познания. Она открылась мыслью о том, что блаженство заключается в умении время от времени себя терять и потом опять находить. Эта мысль намекала на то, что вредно всегда быть замкнутым в одной личности. И в те счастливые мгновения нашей душевной близости с Лу, словно она окропила меня живой водой из русских сказок, упоминавшейся ею ранее, живой водой из фонтана вечного Рима, сложилось у меня несколько строк, затем внесенных в книгу «Веселая наука»:
Вести себя на поводке все чаще
Мне ненавистно, я б желал охотно
Надолго потеряться в дикой чаще,
Подобно вольным волнам иль животным,
Себя наитьями ума не теребя,
Завлечь к себе — себя.
Тогда же из меня внезапно вырвалась импровизация о себе, поразившая Лу, испугавшая ее и отдалившая от меня. Я говорил, что подобен старому, несокрушимому замку, в котором есть много нераскрытых подвалов. В самые скрытые из подземных ходов я еще сам не пробирался, в самые глубокие подземелья еще не спускался. Мы вот здесь сидим на обыкновенной скамейке, но ведь под нами — целый город, подземный Рим. Мы уже посетили катакомбы Каликста, лабиринты развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. В этих лабиринтах можно заблудиться. Можно, конечно, кричать, зовя на помощь, в отдушины колодцев, выходящих на поверхность в сквер. Но вряд ли мы, сидящие на скамейке, или парочки, лежащие на траве, услышат голос из погребенного мира.
И, все же, разве из своей глубины я не мог подняться до земной поверхности во всех направлениях? Разве через всякий потайной ход мы не возвращаемся к самим себе?
Как позднее я написал в «Утренней заре»: «если бы мы хотели и осмеливались создать архитектуру, соответствующую нашей душе, то нашим образцом был бы лабиринт, но не такой, в котором душа теряет себя, а, наоборот, из путаницы ходов она находит путь к познанию».
Ознакомительная версия.