— А как мы оплакивали тебя, когда узнали, что тебя повесили! — начал он наконец. — Вернее, плакал только мягкотелый одноглазый Хозелиц. Я ругался. Ну, значит, ты не умер. И здорово вырос! И то и другое — хорошо сделал. А сюда попал какими судьбами?
— Иду в Пемете. А ты куда так поздно ночью, дядя Григори?
— Прогуливаюсь, — ответил после краткого раздумья медвежатник. — Если тебе надо в Пемете, пойдем вместе.
Теперь уже и я шел по шоссе. Мы поднимались на холмы и спускались. Оба молчали. Я ломал себе голову над тем, можно ли прямо сказать Михалко, зачем я пришел. Решил предварительно хорошенько прощупать его: узнать, что он думает, что чувствует. Пока я раздумывал, как мне за это взяться, Михалко заговорил сам.
— Знаешь ли, сынок, — спросил он, — где находится Москва?
— Знаю. В Советской России.
— Правильно. А знаешь ли, какова по величине Страна Советов?
— Знаю. Одна шестая земного шара.
— Если ты считаешь только по тому, сколько там лесов и полей, тогда ты прав, Геза. Но если учесть, какой там живет народ, тогда эта страна не одна шестая мира, а в шесть раз больше, чем весь остальной мир.
— Может быть, — сказал я.
— Не может быть, а на самом деле, — заявил Михалко не терпящим противоречия тоном. — Ты, очевидно, еще ничего не слыхал о Ленине. Раскрой уши, я тебе расскажу, какое послание этот самый Ленин разослал всем бедным народам.
Когда мы пришли в Пемете, едва начало светать, но я все же сразу увидел, что деревня построена заново. Опять из дерева. И опять в лесу. И дома такие же нищенские, как и во времена моего детства. Но теперь они были расположены не так далеко один от другого, как прежде. Люди как будто научились понимать, что они нуждаются друг в друге.
Лес… То тут, то там пни огромных сваленных деревьев говорили об опустошении, а молодые деревца, выросшие у их ног, олицетворяли надежду.
Придя в дом Михалко, мы тотчас же сели за стол. Хлеба у медвежатника не было, но медвежьей колбасы и можжевеловой водки — вдоволь. Мы ели, пили и — вспоминали.
Когда под утро я лег спать, то долго не мог заснуть. Меня заставлял бодрствовать запах кузницы и врывающийся в открытое окно аромат леса, сладкий, как парное молоко, и крепкий, как старое вино. Он освежал и одурманивал.
Я чувствовал себя необычайно легким. Таким легким, что, казалось, вдруг поднимусь и полечу. И я полетел далеко, далеко, далеко…
Было уже за полдень, когда я проснулся. У моей кровати сидел Хозелиц. Он был слеп на оба глаза. Трясущимися руками ощупал он мое лицо, чтобы узнать, очень ли я изменился. Подарил мне английскую матросскую трубку, прошедшую, наверное, через огонь, воду и медные трубы, прежде чем она попала в Пемете.
Хозелиц ничего не спрашивал и ничего не рассказывал.
Мы пошли с ним на кладбище. Там, среди множества провалившихся и покрытых красными, желтыми и бледно-голубыми дикими цветами могил, я тщетно разыскивал до захода солнца могилу отца. Я ее не нашел.
— Ты помнишь его, Геза, — утешил меня Хозелиц, — и только это важно ему и тебе. Ты знаешь, что он лежит здесь, в Карпатах, под нашими деревьями. А если ты этого не забудешь, то куда бы ты ни попал, твои мысли будут всегда время от времени возвращаться на Карпаты. И если ты устанешь, если у тебя будет горе или много забот, от пеметинского воздуха твои мысли всегда очистятся, приобретут новую силу.
Никогда раньше я не слышал, чтобы Хозелиц выражался так торжественно. Старик и сам почувствовал, что говорит чуждым тоном. Для того чтобы это объяснить или оправдаться, он начал жаловаться.
— Я постарел, Геза. Очень постарел, — продолжал он обычным тоном. — Не утешает меня и то, что я доживу до более счастливого будущего. Теперь меня называют одноглазым, когда хотят мне польстить, я очень постарел, сынок!
При дневном свете я увидел, что и Михалко постарел. Он был еще прям, как сосна, и крепок, как дуб, но движения его были уже не такими порывистыми. Глаза его, глубоко запавшие под густыми бровями, еще блестели. Только голос был прежний — глубокий, сильный бас, и поэтому когда он говорил, то казался прежним медвежатником. Но когда молчал, опустив голову, так что длинные серебряные волосы падали ему на глаза, — невольно думалось, что и дубы не вечны.
Вечером я пошел вместе с ним к стародавним ночным кострам, которые теперь показывали дорогу не бойцам Ракоци, а звездоносным всадникам Буденного. Из числа старых «огнепоклонников» многих уже не хватало, они сгорели в великом огне. Но пламя освещало много лиц, которые я увидел впервые.
— Можешь говорить спокойно, Геза, — здесь все исповедуют веру Ленина.
И я заговорил. Думаю, что говорил красиво. Так тепло, как только может говорить человек, возвратившийся с большой и трудной дороги и чувствующий себя опять дома, и так смело, как человек, который хочет вывести привязанный к земле народ своей родины на новый, светлый, опасный, но надежный путь. Вокруг меня царила глубокая тишина, нарушаемая только треском огня, далеким криком совы и вырывающимся время от времени глубоким вздохом кого-нибудь из моих слушателей.
Когда я говорил о положении в Подкарпатском крае, о Пари и Жатковиче, слепой Хозелиц, которого и сейчас называли одноглазым, первым нарушил молчание.
— Почему это так? — спросил он. — Почему на нашей шее всегда сидит такой человек, который хочет начинать подъем на гору спуском с нее?
— Ты никогда не знаешь, Абрам, что говоришь, — перебил его Михалко.
— Если бы они так знали, что делают, как я знаю, что говорю… — ответил Хозелиц. — Но они так знают, что делают, как ты знаешь, что говоришь, Григори. Недаром американский адвокат твой тезка.
— Замолчи, одноглазый черт! — крикнул Михалко. — В других странах тоже растут такие взбалмошные люди? — обратился ко мне медвежатник.
— А где пропадает темнолицый Медьери? — перевел я разговор на другую тему.
— Он наделал много глупостей, — ответил Михалко, — но краснеть за него не приходится. Пока ты шел к нам, он отправился пешком в Мункач, чтобы узнать, есть ли там подходящий для нас человек ленинской веры.
За два дня мы с Михалко посетили три деревни. Затем я отправился обратно в Ужгород. До Кирайхазы пришлось идти пешком. Меня проводил по малоизведанным тропинкам медвежатник. Шли мы полтора дня. Потому так долго, что я был очень осторожен. Михалко ругал меня трусом.
Когда я увидел, что на мосту, который мы должны были перейти, стоит чешский жандарм, я предложил обойти мост и поискать где-нибудь брод.
— Обойти? Зачем? Подожди здесь, среди деревьев, минут десять, не больше. Потом можешь смело следовать за мной.
— Что ты собираешься делать, Григори?
— Подойду к жандарму и попрошу у него огня. Когда он полезет в карман, схвачу его и брошу в воду. Ручей здесь быстрый, оттуда он больше не вылезет.
— С ума ты, что ли, сошел, Григори? Идем поищем брод.
— Очень уж ты размяк, Геза! Совсем бабой стал!
Без всяких приключений прибыл я в Кирайхазу.
Жаткович торжественно въехал в освобожденную от румынского господства Слатину, дома которой жандармы украсили флагами. Но русинскому губернатору не везло с торжественными въездами.
За день до въезда Жатковича жандармы арестовали Белу Телкеша. Арестованного шахтера обвиняли в том, что он в течение двух дней скрывал в своей квартире московского агитатора.
За два часа до приезда Жатковича рабочие соляных копей — впервые за четыреста шестьдесят лет существования копей — забастовали. Они требовали освобождения Телкеша.
С начала польско-советской войны мы вели постоянную борьбу против пересылки амуниции. Первое время получалось очень плохо. Те самые люди, которые готовы были в любую минуту взяться за оружие, убивать и умереть за страну Ленина, не умели и даже не очень хотели делать небольшую работу, — скажем, отцеплять железнодорожные вагоны. А труднее всего было вдолбить им в голову, что для того дела, которое должно быть выполнено в шесть часов утра, поздно приходить в восемь. Затруднения увеличивались еще и тем, что известные всем руководители — Микола, Анна Фоти, Кестикало и я — должны были держаться подальше от железной и даже шоссейной дорог.
Большая часть железнодорожников были чехи. Перевод наших воззваний на чешский язык теперь уже не представлял никакого затруднения — в Сойве мы имели своего постоянного и стоящего выше всяких подозрений переводчика. Зато было почти невозможно заставить чешских железнодорожников, приехавших из районов крупной промышленности, считать своими товарищами, своими братьями ходящих в лохмотьях — в их глазах полудиких — русинских дровосеков. Но когда польское наступление было приостановлено и Красная Армия погнала белополяков, положение сразу изменилось, даже больше, чем было необходимо. Чешские железнодорожники, не всегда подававшие раньше руку русинам, теперь обнимались с ними, и тот, кому надо было явиться в шесть часов утра, приходил на место уже в три часа ночи. Этим я вовсе не хочу сказать, что слабый может рассчитывать только на сочувствие, а сильный — на помощь. Но в нашем случае это было так.