—
Казак растет, — расплылась в улыбке Варвара, — не иначе казак.
—
Скоро Спиридон придет, ужинать сядем, — сообщила Варвара, — оставайся с нами, — глянула она на Капитолину. Но та промолчала, ничего не ответив, и трудно было понять, надумали ли она остаться или, наоборот, собирается уходить.
…Лукерья родила ребенка почти сразу, как они со Спиридоном перебрались на жительство к Варваре. Мальчик родился здоровый, и она до года кормила его грудью, а Варвара где-то доставала молоко, поила ее. Приносила и другие продукты, выменянные на старые припасы, доставшиеся ей от сгинувшего казачка. По ее настоянию мальчика и окрестили Андреем в церкви Андрея Первозванного, срубленной местными казаками неподалеку от монастырской слободы.
У Варвары прибавилось разных хлопот, но она их не замечала, а все делала с радостью, словно жильцы ее были родными и близкими людьми. Спиридон подрабатывал где и как мог, лишь бы накормить жену, чтоб у ней не пропало молоко. Владыка несколько раз передавал ему через игумена Павлиния, чтоб он шел послушником и определялся в дьяконы. Но тот по своей обычной привычке все выслушивал, соглашался, а делал по-своему. Однако владыка не забывал о нем, порой сердился и обещал, что в покое не оставит, пока он не исполнит его желание.
Знавшая об этом Лукерья советовала мужу не перечить владыке, послушаться его и пожить какое-то время в монастыре, а с ребенком она справится сама, да и Варвара в беде не оставит. Спиридон выслушивал ее и тоже соглашался, утром куда-то уходил, а вечером возвращался уставший, с натруженными руками, и ясно было, что не в монастыре поклоны бил, а где-то опять трудился, то ли разгружая рыбные барки, то ли таскал бревна на сплав, но деньги в доме не переводились.
Об одном боялась сказать ему Лукерья, что после родов она никак не могла прийти в себя. Внутри постоянно что-то жгло, горело, и какие только травы она ни пила, ничего не помогало. Пока кормила ребеночка грудью, боль была терпима, а как начала отучать, то боль разыгралась с новой силой, и она боялась, как бы не случилось чего худого, и как бы Спиридонушка ее не остался вдвоем с сыном.
Спиридон вроде бы догадывался о ее болезни, но заговорить стеснялся по извечной своей скромности, ждал, когда она скажет сама. Лишь Варвара, которой Лукерья рассказывала обо всем, переживала и за того, и за другого. Сказала о том Устинье, и та пригласила знакомую знахарку лечить больную. Но, видать, знахарка была неопытная, или не по ее части болезнь, и лучше больной не становилось. Лукерья часто думала, зря они не дождались возвращения владыки, не получили его благословения, а отсюда и все беды. Может, потому и Спиридон не шел в монастырь, желая оставаться поближе к жене и в случае чего помочь, поддержать, но сам понимал, помощь его вряд ли пойдет на пользу. Поэтому все жили в тягостном ожидании, но как могли скрывали это как от других, так и от самих себя, стараясь не думать о страшном.
Капитолина, немного посидев и ничего не сказав, даже не простившись, ушла. Она брела по тихой слободской улочке, поглядывая на светящиеся оконца соседских домов, и думала: «Худо-бедно, а у всех жизнь как-то сложилась. Отчего у меня одной она наперекосяк легла? За какие такие мои грехи?»
Если бы она знала, то почти все слободские бабы, включая начавшую оживать Глафиру, думали примерно так же, что их всех и объединяло. И не желая показывать горе свое перед другими, все старались держаться теснее друг к другу, как бредут в поисках подаяния слепые калеки, держась друг за дружку, чтоб не уйти в сторону или не упасть в канаву, которых на жизненном пути встречается немеряно…
Ибо Я знаю,
как многочисленны преступления ваши
и как тяжки грехи ваши: вы враги правого,
берете взятки и извращаете в суде дела бедных.
Ам. 5, 12
Если монастырская слобода жила своей внешне незаметной, напряженной жизнью, где в каждом доме приютились свое собственное горе и редко посещавшая жильцов радость, то архиерейский двор был единым организмом, и любой его служитель зависел от настроения, в котором пребывал непосредственный их начальник и господин — архиепископ Симеон. А настроение его после возвращения из столицы не предвещало ничего хорошего не только ближним людям, подле него обитавшим, но и мелким служителям, поскольку за каждым он находил вины большие или малые. Да и как не найти, если тот же сад фруктовый, прежде ухоженный и опрятный, останься он хоть на недельку без пригляда садовника, зарастает сорной травой, тут же налетят на него разные насекомые: тля, гусеницы зловредные, после чего перестает он плодоносить и все прежние труды людские пойдут прахом.
Так и хозяйство епархиальное пришло в великий упадок и запустение. Ладно хозяйство, то дело поправимое, а вот народец, интерес ко всякой работе потерявший, привыкший бездельем маяться и абы как дело делать, то беда великая. И владыка, понимавший, откуда то нерадение пошло, в который раз пожалел, что когда-то послушался своих знакомцев, присоветовавших ему взять на место епархиального дьяка Ивана Струну. Вот уж за кем нужен был глаз да глаз и днем и ночью. Привыкший ужом вертеться и втайне делишки грязные вершить, оказался он для владыки если не врагом, то первым вредителем. Через него и раздрай пошел, людей распустил, писцы и приставы от рук отбились, а в результате встала вся переписка с дальними и ближними приходами, бумаги и грамоты неразобранные по углам кипами лежат, паутиной поросли, плесенью подернулись. Куда ни глянь, а везде непорядок!
Но главней всех прочих бед было великое воровство, обнаруженное владыкой едва ли не в первый день после возвращения. И ведь Струна, подлец этакий, о чем его ни спросишь, всему объяснение находил: то на корма для скотины ушло, это — на жалованье писцам и прочим ярыжкам, а все остальное будто бы на прокорм прислуги и служителей. Мол, цены поднялись, приходилось все втридорога покупать. И на все у него расписочки от торговых людей имеются, в одну стопу суровой ниткой подшитые и печатью скрепленные. Не подкопаться! Да на эти деньги можно полк стрелецкий прокормить, а не то что десяток трудников, непонятно чем все это время занятых…
—
Ладно, — спрашивает владыка своего дьяка, — а куда из-под замка собранные с доброхотов подношения подевались, что на постройку монастыря Ивановского пойти должны были?
—
Не могу знать, ваше высокопреосвященство, — не моргнув глазом тот отвечает, — ключ у эконома от кладовой, с него и требуйте.
Вызвали эконома, а тот морду в сторону воротит, в глаза не глядит, божится, что обронил ключ от кладовой, а кто-то, видать, подобрал его и вынес все…
—
Когда же это он вынес все, злодей тот? Ночью: так стража кругом стоит. А днем народ ходит… Не ты ли ему помогал?
—
Как можно такое думать?! Да чтоб я копеечку для себя взял… — чуть не дурным голосом кричит эконом на обвинение такое, ухвати его медведь за холку, все одно вывернется.
—
А куда мое дорогое облачение ушло? На какие такие нужды понадобилось? — опять владыка их двоих пытает. — Хватился, а ни фелони бархатной, на которой золотом райские цветы искусной работы шиты, ни епитрахили из камки заморской, ни пояса с набедренником, отороченных шитьем серебряным нет на месте. Лишь грязная в дырах туника, откуда-то принесенная, висит, словно в насмешку мне. Где все?!
Молчат оба, не знают, чего ответить. Владыка забыл про митру спросить, на которой, как ему показалось, драгоценные каменья подменены на стекляшки барахляные. Жаль, особо глядеть не стал, а то бы вконец в оторопь впал…