III
Однако еще в начале марта, когда Горчаков только ехал в Крым из Кишинева, Остен-Сакен доносил ему о том, что ожидает "томительного и убийственного бомбардирования сосредоточенными выстрелами огромного числа и огромной досягаемости орудий и ракет, к чему приготовлено у них неслыханное в осадах число снарядов. У нас пороху недостаточно для противодействия, наши снаряды будут направлены только на батареи и прислугу в амбразуры; войска же их станут вне черты досягаемости, тогда как наших войск некуда отвести, исключая некоторой их части в блиндажи.
Неприятель, по мнению моему, — заканчивал уныло Сакен, — может решиться на приступ, ослабив гарнизон бомбардированием или сделав бреши".
Горчаков вскоре после прибытия в Севастополь убедился в том, что Сакен ничего не преувеличил; поэтому, ожидая со дня на день бомбардировки, он готовился, насколько был в силах, ее встретить, для чего и стремился ложементы впереди редутов обратить в непрерывные траншеи, в траншеях же этих заложить новые батареи. Даже впереди Камчатского люнета, после вылазки в ночь с 10 на 11 марта, приказано было ложементы обратить в траншеи, кроме того, протянуть траншеи в обе стороны от Камчатки — к Килен-балке и к Доковой балке, и каждую из этих траншей вооружить одну мортирной, другую орудийной батареей.
Отнюдь не назначавшиеся для борьбы с большей половиной Европы запасы севастопольского адмиралтейства все-таки оказались настолько внушительны, что позволяли севастопольской «бороде» расти гуще, чем это было бы желательно интервентам.
Правда, при этом еще разоружались и суда боевого флота, но Севастополь по существу состоял из трех сторон: Южной, или собственно городской, Корабельной и Северной. Каждая из этих сторон представляла особую крепость, разобщенную от других бухтами; и если Северной стороне пока еще не угрожал неприятель, все-таки она должна была вооружаться для защиты в будущем и вооружалась. Начало этому было положено Меншиковым, — продолжалось это и при Горчакове; исподволь Северная сторона, с прилегающими к ней Инкерманом и Мекензиевой горой, превращалась в сильную и гораздо более современную крепость, чем внезапно, на глазах и под выстрелами противника выросшие бастионы Южной и Корабельной сторон.
Севастопольский порт, конечно, только казался неистощимым, но хранившиеся в нем, например, запасы пороха давно уже иссякли, не хватало также и снарядов, и приказано было отвечать одним выстрелом на два неприятельских; не хватало и много другого в материальной части; но было в Севастополе то, что дороже и важнее иных запасов: несокрушимый дух войск.
Это обстоятельство не учтено было политиками Англии, когда они начинали войну с Россией. Они знали императора Николая, тем более что он приезжал за десять лет до войны в Лондон и показался там во весь свой рост; но разве имели они понятие о простом русском солдате, рядовом девятой роты Камчатского егерского полка Егоре Мартышине?
Во время Дунайской кампании в одном сражении было довольно много раненых, и небольшой перевязочный пункт переполнился до отказа. Тут заметили невысокого и немолодого солдата, который раза три подходил к дверям и заглядывал в операционную, но потом однообразно махал рукою и уходил. Лицо его было в крови, но серые усталые глаза смотрели сквозь это кровавое кружево спокойно.
Когда работа в операционной подходила уже к концу, один свободный врач вспомнил о нем и послал за ним санитара вдогонку, как только он, еще раз заглянув в дверь, повернулся снова назад. Санитар привел раненого.
— Что у тебя такое, дружище? — спросил его врач.
Солдат только показал на свою щеку и открыл рот: говорить он не мог.
Оказалось, что турецкая пуля пробила ему щеку и застряла в языке, отчего язык сильно распух и перестал ворочаться.
— Как же это пуля тебе в рот попала? — спросил врач, и за раненого ответил, улыбаясь, другой солдат, которому только что перевязали руку и ногу:
— Да ведь он, ваше благородие, песенник у нас… Шли, значит, в атаку, он и запой:
Эх, зачем было город городить,
Да зачем было капусту садить…
Известно, песня веселая, — под нее людям бойчее идется… И турки, конечное дело, по нас залпом дали…
Когда пулю вырезали, и опухоль языка несколько опала, спросили раненого песенника, почему он раза три подходил к дверям перевязочного и все уходил обратно.
— Да ведь стыдно было, — с усилием ответил тот. — У других — раны, а у меня — что? Я и пообождать мог.
Этот солдат был Егор Мартышин.
Лежали камчатцы-охотники в ложементах перед своим многотрудным люнетом в начале марта. Шагах в двустах от них в подобных же ложементах лежали французы… День стоял теплый. Сильно пахло свежей травой и парной землей… Перестрелка шла вяло, так как незачем было тратить заряды ни тем, ни другим: ложементы были устроены хорошо: противники за насыпями не могли друг друга прощупать пулями.
Но вдруг какому-то зайцу вздумалось промчаться между ложементами во всю прыть своих ног, и один солдат-камчатец его заметил, прицелился и выстрелил. Заяц подпрыгнул на месте так высоко, что всем стало видно его из-за козырьков ложементов, и, грохнувшись о землю, лег неподвижно.
Солдат, его подстреливший, встал со штуцером в руке и снял фуражку.
Это был у него как бы некий парламентерский жест, обращенный к французским стрелкам, дескать: «Разрешите, братцы, зайчика подобрать, так как, выходит, это ведь не то чтобы война, а чистая охота…» И жест этот был понят как нельзя лучше.
Своеобразное перемирие установилось вдруг между стрелками с той и с другой стороны, пока камчатец добежал до зайца, взял его за задние ноги, показал французам и неторопливо побежал на свое место в ложементах, из-за которых высунулось поглядеть на него много улыбающихся лиц.
Только когда улегся он снова рядом со своей добычей, раздалось несколько выстрелов со стороны французов, но больше для проформы.
Этот солдат-камчатец был тот же Егор Мартышин.
— Как же ты так отчаялся подняться, Мартышин? — спрашивали его потом одноротцы.
— Да что же я?.. Конечно, само собой, подумал я тогда: «Не оголтелый же он, француз, должен понять, думаю, что и я бы в него не стрелял в таком разе: ведь я не ему вред доставил, а только зайцу… А раз если заяц, выходит, стал мой, то должен я его забрать или нет?»
— Ну, братец, турок бы тебе не спустил! — говорили ему.
— Об турке и разговору у меня нет, — спокойно отозвался Мартышин. — Турок, известно, азиятец, — он этих делов понять не может.
Назначен был командиром батальона в Камчатский полк на вакансию майор из другого полка и в первый же день накричал на одного солдата своего батальона. После выяснилось, что совсем незачем было на него кричать, но майор был человек горячий, и перестрелка на Малаховом, где это было до постройки еще Камчатского люнета, велась в то время жаркая.
Однако не прошло и пяти минут, как тот же самый обруганный майором солдат бросился на него со зверской, как ему показалось, рожей, сгреб в охапку, свалил подножкой и прижал к земле. Он ворочался, пытаясь сбросить с себя солдата, но тот держал его крепко, глядел страшно и бормотал что-то…
Вдруг оглушительный раздался взрыв рядом, повалил душный дым, полетели осколки: разорвался большой снаряд.
Тогда солдат встал сам и потянул за рукав шинели своего начальника:
— Извольте подниматься, вашсокбродь: лопнула!
Только теперь догадался майор, что солдат не из мести за окрик бросился на него, а просто спасал его от не замеченной им бомбы, которая упала, вертелась и шипела рядом с ним.
— Как твоя фамилия? — спросил майор, поднявшись.
— Девятой роты рядовой Мартышин Егор, вашсокбродь! — ответил солдат.
— Что же это ты, ничего мне не говоря, прямо на меня кидаешься, и подножку… и рожу зверскую сделал, а?
— По недостатку время, вашсокбродь.
Майор пригляделся к своему спасителю, обнял его, вынул потом кошелек, достал старый серебряный рубль времен Екатерины:
— На вот, спрячь на память, а к медали тебя при первом случае представлю.
— Покорнейше благодарим, вашсокбродь! — как бы и не за себя одного, а за всю девятую свою роту ответил Мартышин.
А в середине марта он не уберегся от французского ядра сам, — правда, ядро это залетело в траншею Камчатки и нашло его там среди многих других.
Он как раз полез в это время в левый карман шинели за табачком, ядро, размозжив и оторвав кисть левой руки, раздробило также и ногу около паха… Не только товарищи его по траншее, но и сам он видел и чувствовал, что этой раны пережить ему уже не суждено.
Однако потерял ли он при этом присущее ему спокойствие? — Нет. Когда положили его на носилки, чтобы нести на перевязочный пункт на Корабельную, он нахмурился только потому, что за носилки взялось четверо.