– Ничего, всё пройдёт. Я даже рада за неё, что так вышло. Какой злой, бездушный человек. Она не была бы с ним счастлива…
– И я так думаю, – говорит Толстая. Тарелка почти пуста перед нею. Она не нужна. Молодая женщина берёт тарелку, поднимает над плечом, чтобы лакей, стоящий сзади, переменил прибор.
Но вместо лакея – чья-то женская прекрасная белая рука с крупным бриллиантом на пальце берёт тарелку.
Толстая оглянулась, вскочила, вспыхнула, как огонь. Дрожит смущённый, испуганный голос…
– Ах!.. Ваше… – Голос оборвался.
– Вы испугались меня, графиня? Вы меня боитесь? Что во мне нынче такое страшное?..
– Я смущена, ваше величество, что не взглянула назад… Отдала вам тарелку…
– Что же? Я стояла недалеко… говорила с Львом Александрычем… Вот он сидит. И пришла вам на помощь… О чём толковали, сударыни?
– Да так, пустяки… Много чудаков ещё есть у нас… Вот этот князь Белосельский… Чванный какой, страх… А, надо бы думать, понимать должен кое-что. Побывал повсюду, в чужих краях. Видел, как люди живут…
– Дорога дурака не красит… Только рака красит горе, – невольно с лёгким вздохом произнесла государыня. – Ну, веселитесь… Ай, батюшки, пудры сколько с причёски на платье насыпано… На чёрном выдаёт. Не то что на цветных туалетах. Да, к слову, Малюшкин ваш, князёк, как потешил меня… Тоже во Франции побывал. Видел, что там пудра у франтов на спине белеет. Не понял, что осыпалась с парика. Приехал, спину пудрить себе велит. Такая, мол, последняя мода в Париже! Забавный…
– Спину пудрит… Ну, это стоит смеху!
И обе молодые собеседницы государыни громко засмеялись.
Дальше идёт императрица, сыплет ласки, шутки…
Она решила с блеском доиграть свою роль до конца.
* * *
Слабо освещена неуютная, обширная спальня.
Мария Фёдоровна уже в постели. Но она не спит.
Павел в шлафроке, в туфлях, с колпаком на голове расхаживает по комнате, вроде своей матери… Но в наружности, в движениях сына нет той силы и величия, как у матери.
На ходу он и здесь, в туфлях, марширует, как на плацу, вытягивает носок, ставит сразу, по-птичьи, на мягкий ковёр большие, не по росту, ступни своих слабых, тоненьких ног… Такие же несоразмерно большие кисти рук взлетают почти при каждом шаге, и забавная тень рисуется на ближней стене. Порою одна рука хватает разлетевшиеся полы халата, запахнёт их, упадёт – и полы опять разлетаются, как трепетные крылья большой водяной птицы пеликана, бредущего на тонких ногах и приседающего слегка на ходу, движеньем крыльев сохраняющего равновесие…
– Когда же это кончится наконец? – на высоких нотах, визгливо и в то же время хриплым, часто срывающимся голосом выкрикивает Павел. – Сил моих нет! Столько лет терплю… С самого дня рождения! За что судьба потешается надо мною? Кто проклял меня? Все живут как люди… Один я… Вот уж полвека скоро маюсь… И нет конца… За что? Почему? Вас спрашиваю, Мария Фёдоровна, почему?
Молчит она. Отвечать нет смысла. Весь день хорошо прошёл. Но среди вечера подул южный ветер, и сразу нервы разошлись у цесаревича. Едва мог он вежливо проводить императрицу и гостей… Но здесь, в четырёх стенах отводит душу, клянёт судьбу, и мир, и людей… И негодует и проклинает. Плачет порой, пока усталость не охватит смятённую душу, больное тело, и он уснёт тяжёлым, тревожным сном.
Слушает молча жена и ждёт, скоро ли смолкнет Павел.
А он опять заговорил:
– У меня, в моём доме – насмешки, глумленье надо мною! Думают, я не замечаю ничего? И другие говорят мне… Много говорят. Вот теперь сына против отца поднимать вздумали. «Бабущка-де скоро умрёт! Готовься царствовать. Тебе завещан трон, не отцу… Партию собирай! Отца чтобы не допустить, если он…» Да-с, вот что вашему сыну толкуют. Добро, что ещё молод, неиспорчен… и робок мой сын… Ошибутся… Ни на что не осмелится наш сын! Я буду царствовать, я! И почему бы нет? Почему он? Почему – все, да не я? Проклятье! Не нравлюсь… Матушке родной не нравлюсь… Никому не нравлюсь… Вам тоже не нравлюсь… А? Говорить извольте, если спрашивает муж… Почему? За что? Я ли виновен, что вышел таким? Я другим мог быть… Рост разве мой? Вот рука моя! Мужчины рука! Нога тоже настоящая! Большая, широкая… А тут!..
Он ударил себя по бокам, по груди.
– Задушили, заморили… В пуховиках томила бабушка, императрица покойная. Отчего мать не вступилась? Вырастила же моих сыновей?.. Вон какие… Мои ведь они! А? Я вам говорю! Или не мои? Вон нос у Константина – мой совсем… Александр – он на вас, но и на меня походит… Мой он сын, я спрашиваю?..
– Мой друг!..
– Не слёзы ль снова? Не терплю! Не обижаю вас, не сомневаюсь. Подтверждения словам моим хочу… Только и всего-с!.. Мой сын?
– Ну, можешь ли ты…
– Мой, значит! Какой большой, красивый… И я таким бы мог быть… Заморили, задавили с колыбели… Потом Панин калечил… Душу извратил, тело засушил… Виды были на то… Политические виды у матушки моей!.. Хе-хе-хе!.. И потом душили… И теперь… Сорок два года давят, дышать не дают… И говорят, что зол я… Что причуды у меня… Разве я не был бы добрым? Разве жаден, завистлив я? Людей не люблю? Бога не боюсь? Не жалею всех… Жалею. Да себя больше всех жаль… Нищий счастливее меня: у него мать была, семья… У него сыновей не отымали… Его не теснили, не давили. Он мог смеяться, когда весело, плакать, когда скука… А я не могу. Должен под чужую флейту плясать… Оттого и стал таким… Вот, вот…
Он подошёл к зеркалу и пальцем стал тыкать в стекло, в своё изображение, которое неясно отражалось при свете свечи в шандале[214] на ближнем столе.
Вдруг произошло что-то странное.
Павел схватил тяжёлый бронзовый шандал и с размаху ударил в то место, где отражалось его смешное, теперь искажённое гневом лицо.
Гулко пронёсся удар, звук которого отражён был доской под стеклом.
Звеня, посыпались осколки.
В ужасе вскочила великая княгиня, кинулась к мужу:
– Что ты сделал, друг мой?
– Ничего, смотри… Какая рожа!.. Души моей не видно!.. Вот, рожа… Её видать!
Он, как зачарованный, продолжал глядеть в зеркало.
Что-то странное получилось там.
Куски выпали, но небольшие. Слабая рука выкрошила рану в гладком стекле. И зеркало отражало лицо Павла, но вместо носа чернела выбоина. Другая темнела на виске, словно глубокий пролом. Трещина пришлась там, где отражался рот, и искривила его в странную улыбку.
Потом, четыре года спустя, увидя мёртвого мужа, Мария Фёдоровна вспомнила эту минуту. Но сейчас другая мысль наполнила её безотчётным, леденящим страхом.
– Зеркало разбил… Мертвец… покойник будет в доме…
– Не в этом, нет, не в этом! Я так хочу!.. И заставлю самую судьбу изменить свои решения!.. Я знаю её волю… Нынче вечером я читал её…
– Где, друг мой? Дорогой мой муж, успокойтесь… Вы больны… Где вы читали? Что?
– Смерть!.. Я прочёл слово «смерть»… Где?.. На лице императрицы… у матушки моей… Тс… молчите… Никому ни слова, пока… Тс… Хе-хе-хе… Я прочёл! Как весело… Как тяжело мне! Проклят я!.. Прокляты! Прокляты все!.. Прокляты злобной судьбою!..
То смеясь, то рыдая, упал он на кровать и вскоре умолк понемногу.
* * *
Полтора месяца прошло.
Самые глубокие раны если и не заживают порой, то люди перестают чувствовать невыносимое их жжение, острую боль первых дней.
Всё притупляет незримое, ласковое время, всё врачует своей всесильной рукой!..
Не плачет так часто и сильно юная княжна. Даже стала улыбаться порою… Поправилась и бабушка её, императрица.
Заботы по царству, придворные печали и радости, безделье и дела снова наполняют ум, привычный к неустанной деятельности.
До конца октября ещё сильно недомогала императрица, но дел набралось столько, самых важных, неотложных, что пришлось пересилить и себя и свой недуг.
Когда Роджерсон уговаривал её полежать, поберечь себя, она отвечала с оттенком раздражения:
– Столько лет знаете свою больную и всё одно поёте. Стоит мне переломить болезнь, она и пройдёт. Не в первый раз!
А тут добрые вести стали приходить, как будто удача снова улыбнулась. Шестьдесят тысяч штыков с Суворовым во главе,[215] посланных на помощь рухнувшему трону Бурбонов, поддержали старую славу.
Принуждая к отступлению передовые отряды республиканских войск, шли вперёд суворовские «детки», чудо-богатыри, которых умел вести к победам и к смерти вдохновенный старик, полубезумец и полугерой…
Они рвали на себе в клочья мундиры, разбивали обувь и с босыми ногами били и отбрасывали за Рейн отряды генерала Моро. Только Бонапарту, гению революции, ставшему затем её злым гением, на Аркольском мосту, 6 ноября 1796 года удалось остановить движение этой русской лавины, катящейся по кровавым нивам Европы для охраны кучки Бурбонов, отверженных своим народом и осуждённых Историей.
Но это случилось в минуту, когда Екатерину уже не занимало ничто земное…