Вот что было сказано в романе, написанном восемь лет назад, в романе незавершенном, как жизнь, как моя жизнь. Но в действительной жизни здесь, на самом краю Франции, где в 1815 году брили графа Артуа, чтобы он свежим как огурчик прибыл в Ипр, и где в 1940 году мы дожидались, чтобы прошли англичане и очистили нам дорогу к морю… здесь произошла сцена, которую я не стал тогда описывать. Припоминаете, господин лейтенант? Вы давно уже возненавидели меня, а теперь решили, что пришло время свести счеты. Вы повернулись ко мне спиной и что-то нашептывали обезумевшим женщинам. Я увидел у них на лицах выражение ужаса. Глаза их спрашивали: кто, который? А вы через плечо кивнули на меня. Вы назвали им мое имя, которое оказалось не столь знаменитым, как вы рассчитывали, вы постарались втолковать им, кто виновник этой войны, этой катастрофы, вы разъяснили им, что представляет собой партия, к которой я принадлежу. И они вместе с детьми накинулись на меня, намереваясь вцепиться ногтями, одна, бедняжка, даже схватилась за нож. Но вы упустили из виду солдат, моих солдат, которые не дали меня в обиду. Кем вы стали потом? Мне как будто рассказывали, что петэновским офицером. Я не очень этим интересовался. Но в романе говорится другое:
«…Люди, участники и свидетели этой пляски смерти, вдруг все как-то распоясались. Жан де Монсэ с удивлением слушал речи солдат, своих товарищей. Он никогда не знал, что́ они, в сущности, думают… Поток оскорблений, проклятий захлестнул все, захлестнул в одну секунду. В одну секунду оказалось, что и тот, и другой, и третий, и десятый — все пораженцы. В одну секунду люди поддались самому черному неверию, самой злой горечи. Возненавидели своих командиров. Употребляли неслыханный лексикон, который может присниться разве что в дурном сне. Умирать, а ради кого умирать? И тут же трое-четверо заговорили разом, задыхаясь от ярости. Кто-то произнес: „Франция“. Нет уж, увольте, хватит! Мы эту песенку слышали, довольно с нас!
Ален побледнел как мертвец. Он шепнул Жану:
— Понимаешь ты, что это значит? Ведь это самое страшное!
Жан был согласен с Аленом. Можно потерпеть военное поражение. Можно быть отрезанным от своих, гонимым, преследуемым неприятелем; можно пасть в бою, погибнуть физически. Но такое вот поражение подсекает, как ножом, и тело и душу. Неужели же это действительно конец?»
О, злосчастное место, где сталкиваются противоположные крестные пути, арена унижений, место, где перерождаются души, зияющая рана на краю отчизны… Не может быть сравнения между той и этой безумной каруселью, между тем, как рвались к морю остатки армии 1940 года и как спасались бегством принцы в канун Пасхи 1815 года. Только то, что оба раза это был день, когда умирали боги. О чем думали молодые люди, не так уж непохожие на других молодых людей, которыми командовал я, о чем они думали после того, как их нарядные мундиры промокли до нитки, кони выбились из сил, а высокие идеалы обернулись фарсом? Ферма та же, те же животные, кругом поля. Мирная картина, которую опровергает только сама архитектура фермы: толстой глухой стеной столько веков встречает она вражеские нашествия — и все никак не может привыкнуть к бранным грозам. Впереди ложбина с перелесками, и дальше — пролегающая по холмам дорога чужой страны, дымок скрытого от глаз дома, Бельгия…
Гвардейцы, которых оставили сторожить дорогу, привели заблудившегося, обезумевшего, оборванного человека. Весь дрожа, он бормотал что-то невнятное, требовал, чтобы его проводили к генерал-майору Рошешуару… Леон вышел из дома вместе с Монпеза́. На осклизлой топкой дороге навстречу хозяину ринулось какое-то жалкое существо, отребье, уже недоступное страху, и, целуя ему руки, лепетало бессвязные слова. Это был слуга Рошешуара.
— Они меня избили, сбросили наземь, хотели утопить, закидали камнями…
— Да кто они, каким образом? Главное, где кабриолет, мой кабриолет? Куда ты его дел? А Бертен, где Бертен?
При этом имени бедняга совсем вышел из себя. Бертен.
— Кучер? Ох, уж этот «кучерявый»!
— Да что ты городишь? Пьян ты, что ли?
Возможно, пьян, только от усталости, от лихорадки… Если бы его вываляли в навозе, вид у него был бы не хуже. Весь ужас ночной сцены ограбления, бегство по болотам, когда он проваливался в торфяные ямы, а спина и плечи горели от ударов бича… все это менее страшно, чем унижение, чем растоптанное достоинство человека, пусть всего лишь лакея, но у него тоже есть свое лакейское достоинство… Сперва они хотели сделать его сообщником.
— Да кто они?
— Ну, «кучерявый» и тот гвардеец, которому я по глупости позволил сесть в кабриолет…
— Мыслимое ли дело? Ведь все гвардейцы конвоя — люди хорошего рода, офицеры, и вдруг такой…
— Чего только он не унес! Когда они стали шарить в поклаже, я их сперва не пускал, так они надавали мне пощечин, а слышали бы вы, как они меня обзывали! И графский несессер… весь золоченый, и вещи его светлости герцога… и деньги.
Что делать? Ограблены, дочиста ограблены. Но в это пасмурное утро, когда мелкий косой дождик пробирал, как частым гребнем, как граблями, и, точно песок, сыпался с неба в лужи, Леон де Рошешуар увидел в этом лакее, в несчастной жалкой фигуре что-то невыразимо смешное, он и вообще, будь то здесь, или в Киргизии, или в Португалии, воспринимал с комической точки зрения потерю человеком облика человеческого. Но нет, надо держать себя в узде. Смех в такую минуту был бы ни с чем не сообразен. И чересчур жесток… «А я-то еще разглагольствовал о Березине… Чем мне лучше теперь… Ни гроша за душой… Только что на себе надето и в кармане кинжал. А! Вот удача — три золотых монеты — все, что уцелело от пятисот франков, которые я захватил с собой. Да еще пара лошадей. Ну ничего! Зато какую физиономию скорчит мой добрейший дядюшка!» Забавней всего, что Арман-Эмманюэль де Ришелье был в мундире русского генерала, и, поскольку у него и у его племянника Леона украли все, вплоть до носильного платья, он не мог вернуть себе даже обличье француза…
Господину де Растиньяк тоже не суждено больше увидеть зеленую берлину, свою гордость, с такой чудесной сафьяновой обивкой в тон. Должно быть, это именно она и попала в Лилль, в самом плачевном состоянии, вся разломанная, кожа срезана, стекла перебиты, без поклажи, без фонарей. И господину де Дама́ не видать своей желтой двухместной кареты. Вот он выезжает верхом из ворот фермы следом за графом Артуа, вернее, между графом и Франсуа д’Экаром, для прощания с войском. Его трясет лихорадка, глаза застилает туман. О чем это ему толковал Сезар де Шастеллюкс? Экипаж, пожитки… Когда все рушится, одной неприятностью больше или меньше!.. Единственное, чего ему жаль, по-настоящему жаль, — это синего бархатного футляра с миниатюрным портретом внука, Жоржа де Лабедуайер, малютки Жожо; без этой миниатюры ему будет очень тоскливо в изгнании. Да еще, надо признаться, без серебряных английских часов с репетицией… Они так удобны… и к тому же дороги как память! Отряд легкой кавалерии, проникший вместе со своим командиром во двор, следует в качестве эскорта за принцами и Мармоном. Гвардейцы конвоя, начинающие терять терпение, уставшие шагать все последние дни и последнюю ночь то вперед, то назад, сбитые с толку непрерывной переменой направлений, мушкетеры, гренадеры, впервые за долгое время построенные по родам оружия, казалось, с дрожью ждут посреди зеленой просыревшей луговины известного заранее приговора, который им упорно хочется считать не окончательным.
Группа, состоящая из обоих принцев, маршала, господ де Дама́, де Полиньяк, д’Экар и герцога де Ришелье в иноземном мундире, подвигается вперед. За ними следуют господин де Верженн, господин де Мортемар, Сезар де Шастеллюкс, Лористон. Войска выстроены напротив вместе с офицерами, сменившими командиров, которые, все до единого, кроме Мармона, удрали с его величеством. Дождь перестал. В воздухе потеплело. Погода серенькая, сырая, безнадежно унылая. Господи, как томительно долго длилось ожидание этой страшной минуты. На шоссе выехали в восемь утра, а сейчас уже одиннадцать. Что они там, на ферме, делали битых три часа? Для бритья столько времени не требуется. Говорят, совещались. О чем? Дело как будто ясное: сюда прибыли, чтобы переправиться в Бельгию… понятно, не все… но неужто надо столько часов торговаться, кого брать, кого оставлять? Каждый смотрит на соседа и мысленно задает себе вопрос, в какую сторону того направят. Почти все они точно дети… да многие и в самом деле еще дети. Они боятся, что их покинут, и с ужасом смотрят в сторону Франции — один бог ведает, что их ждет… и вместе с тем их бросает в жар при мысли, что сейчас придется сделать решительный шаг, порвать со всем, перейти на чужую землю… То и другое страшит их в равной мере. И неизвестно, какой кому назначен жребий. Вот граф Артуа выехал вперед. Поднял саблю, отсалютовал верным войскам…