Итак, было время утреннего приёма, и я ждал, когда слуга введёт в ятрейон первого больного. Отец мой, когда строил дом, разбил купленную землю так, как рекомендовал отец медицины Гиппократ. За высокими решётками, которые вскоре оплёл виноград, скрывались палестра, то есть участок, где пациенты излечивались особой гимнастикой и выполняли полезные для здоровья упражнения, и дом, в котором жила наша семья. За домом был разбит аптекарский огород с лекарственными растениями, каждому из которых было определено особое место – кому в тени и поближе к воде, а кому, наоборот, на солнцепёке. За огородом и за цветочными клумбами, во множестве разбитыми вокруг дома, ухаживала матушка. Теперь её нет, и лекарственные растения я выращиваю сам, а за цветами ухаживает мой слуга, но делает это небрежно, поэтому красоты, которую создавали её любящие и заботливые руки, уже нет и не будет…
Ятрейон состоял из приёмной, помещения для приготовления лекарств и лечебных смесей, а также операционной, где я накладывал лубки на сломанные конечности, вскрывал гнойники, а иногда по утрам, когда солнце светит особенно ярко, выполнял тонкие и сложные глазные операции.
Был поистине благословенный час, когда удушающая жара ещё не накрыла Константинополь, а прохладный ветерок с моря отгонял надоедливых насекомых.
В тот день почему-то не было ни одного больного, хотя обычно они с восхода занимали очередь на улице и терпеливо ждали, когда мой слуга начнёт впускать их по одному.
Чтобы скоротать время ожидания, я отпёр поставец и, глядя на книжные сокровища, задумался, что бы почитать. Здесь был «Гиппократов сборник», собрание трудов Галена, сочинения отца ботаники Феофраста и «О врачебной материи» Диоскорида, а также книги многоучёного Орибасия из Пергама. Стараниями отца на полках библиотеки стояли все семьдесят два тома его «Collecta medicinalia» и «Synopsis» в девяти книгах.[15] Именно с чтения «Synopsis» я начал приобщение к науке целительства. «Tetrabiblos»[16] Аэция отец не жаловал, считая его книги просто переписыванием трудов предшественников. Были здесь и заметки отца о наиболее интересных, с его точки зрения, случаях излечения, но их-то я знал наизусть…
Я стоял у поставца в нерешительности и тут слуга, имя которого совершенно неважно и который далее в этой книге упоминаться не будет, доложил, что меня дожидается первый больной. Я велел провести его в ятрейон и запер поставец.
Сейчас, по прошествии времени, я вспоминаю родной дом. Мне не жаль вещей, хотя в комнате матушки мы оставили всё так, как было при её жизни, и это последняя память о ней, а вот книг воистину жаль. Особенно жаль трактата, который всю жизнь писал отец и который после него продолжил писать я. И почему я тогда не догадался взять его с собой?
Я уверен (хотя это греховное язычество, недостойное христианина), что у вещей, которых много раз касались любящие руки, возникает некое подобие души. Вещи помнят своих хозяев, тоскуют, когда про них забывают, и умирают вместе с хозяевами. Остаётся только пустая оболочка.
В ятрейоне меня ждал первый больной. Это был старец высокого роста (выше меня на полголовы), жилистый, дочерна загорелый, с редкими в наших краях пронзительно синими глазами, спрятанными под нависшими бровями, с длинной, совершенно седой бородой. Он стоял, опираясь на кривую палку, верх которой был отполирован до блеска многолетними прикосновениями рук, а низ был серым от пыли. Одет он был по-крестьянски, в домотканую одежду из серого холста с закатанными рукавами, а на ногах у него были кожаные сандалии с длинными ремешками. Кажется, болгары называют такую обувь «царвули». Через плечо у старца висела торба с длинной бахромой по нижнему краю. Увидев меня, пришедший сдержанно поклонился.
– Я целитель, моё имя Павел. Проходи, садись вот сюда, в тень, и расскажи, какой недуг тебя гнетёт, – начал я привычной фразой.
Старец занял указанное место, положил торбу на траву, помолчал и сказал:
– Я пришёл к тебе не затем, чтобы ты облегчил меня от болезней, я пришёл говорить с тобой.
Помню, что вздрогнул от его голоса, как от ожога. Была в нём некая сдержанная сила, властность, не могу сейчас описать. Наверное, так говорили апостолы, за которыми во времена первоначального христианства уходили люди, забрав жён и детей и бросив своё имущество.
– Ты не страдаешь никакими болезнями? Зачем же ты тогда пришёл к целителю?
– Страдаю, – усмехнулся в усы старец. – Но от моей болезни нет лекарства в твоём саду трав, Павел целитель. Эта хворь называется «старость», и от неё есть одно, но зато безотказное лекарство.
– Какое же?
– Смерть.
Я вздрогнул. Старец произнёс слово «смерть» таким тоном, что я непроизвольно взглянул ему в глаза. На старческом лице яростно пылали глаза пророка.
– Хорошо, тогда давай поговорим, – сказал я. – Всё равно сегодня никто, кроме тебя, не нуждается в услугах целителя. Возможно, ты голоден? Испытываешь жажду?
Я хлопнул в ладоши и, когда пришёл слуга, приказал накрыть стол.
Для фруктов был ещё не сезон, поэтому на столе был только хлеб, мясо, копчёная рыба, солёные оливки, масло и вино. Старец попросил также принести воды. Он не притронулся ни к мясу, ни к вину, но съел немного хлеба, рыбы и оливок. Я видел, что мой гость голоден, но крайне умерен в еде и питье. Это понравилось мне, ибо умеренность – залог здоровья и долголетия. И вообще я не увидел на руках гостя старческих пятен, сразу бросающихся в глаза опытному целителю.
Пока старец ел, я пил разбавленное вино и вёл пустой разговор, не мешающий моему гостю утолить голод. Поев, он вежливо поблагодарил, тщательно отёр усы и бороду, опёрся о свой посох и сказал:
– Моё имя Никита, по-вашему – Никетос. Я из Фракии, здесь меня зовут Никита Фракиец, так зови меня и ты. Вижу, ты удивлён приходом какого-то вздорного незнакомого старика. Ничего, скоро всё разъяснится. Пока лишь скажу, что я пришёл по совету твоего отца…
– Ты видел моего отца? – в волнении я вскочил со своего места. – Что с ним?
– Да, я видел почтенного Трифона, – кивнул старец, – правда, теперь он Тимофей.[17] Он запретил мне назвать монастырь, в котором скрывается от мира, но могу сказать, что для своего возраста он вполне здоров и, кажется мне, вполне примирился со своей судьбой.
– Ты увидишь его ещё раз? Ты будешь говорить с ним? Тогда передай…
Старец перебил меня, покачав головой:
– Мёртвые не могут разговаривать с живыми. Твой отец всё равно что умер для тебя, хотя он ещё не ушёл из кругов этого мира. Смирись.
Кажется, я тогда заплакал, уронив голову на руки, и вдруг ощутил, что на затылок мне легла рука моего гостя.
– «Блаженны плачущие, ибо они утешатся»,[18]
- негромко сказал он.
– Зачем ты пришёл ко мне? – горько спросил я. – Чтобы травить мне душу? Я потерял сначала мать, а потом отца, остался один на этом свете, и только работа и вера в Господа ещё дают мне силы жить.
– Поэтому я и пришёл к тебе, – сказал Никита. – Ты чист душой, умён, хорошо образован, владеешь языком франков, здоров и ловок, но не как воин, сила которого подобна удару бессмысленного копья, а как гармонично развитый человек, умеющий управлять своим телом, истинный ромей, достойный сын своего отца. Прошу тебя выслушать меня хотя бы в его память.
– Хорошо, – устало вымолвил я, – я выслушаю тебя. Но сначала скажи, кто ты?
– Я уже назвал своё имя, но тебя, вероятно, интересует не это. Ты хочешь знать, от чьего имени я говорю, не так ли?
Я кивнул.
– Хорошо, я отвечу. Но учти, Павел сын Трифона, что этим ответом я влагаю свою жизнь в твои руки, ибо наше братство в Латинской империи под запретом, и если ты выдашь меня, я буду висеть на кресте ещё до захода солнца.
Он испытующе взглянул на меня, и я ответил:
– То, что будет сказано здесь, не услышат ничьи уши. Клянусь в этом именем отца.
– Хорошо, ты сказал, а я услышал, да будет так. Клятвы, скреплённые именами родителей, нерушимы, хотя мы вообще-то избегаем клятв. Помни об этом. Моя жизнь – всего лишь слабая искра во вселенском костре, и от того, раньше или позже моя душа сольётся со Святым духом, в мире не изменится ничего, но я не волен распоряжаться судьбой моих братьев.
– Твои слова излишни, – нахмурился я, – я уже дал клятву.
– Тогда ответь: слышал ли ты что-либо о богомилах?
– Нет.
– А о павликианах, манихеях, арианах?
– И снова – нет.
– Что ж… Я из тех, кто называет себя истинными или добрыми христианами. Римская церковь считает нас еретиками, а учение добрых христиан ересью, хотя мы почитаем те же Евангелия, что и другие христиане, но, в отличие от них, мы сумели отринуть накопившиеся за столетия ошибки и заблуждения. Наша вера чиста. Слушай же…