— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…
Глянь-ка, затеплилось… во-на!
У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.
— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…
Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.
— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..
Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:
— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.
По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.
— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…
— Есть что-то охота… — говорит Матрена.
— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..
— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.
— Ну-к что ж… Дома-то не варили.
Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.
Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.
Слышно, бьют городские часы.
Дни шли за днями, серенькие.
Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.
Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.
Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.
Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.
Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.
— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .
..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
— А ну… Хоть бы сдохнуть.
— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
— Не видать ничего.
Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
— Живет жилец-то?
— Живет. А что?
— Да н-ничего… Еще не согнал?
— А за что мне его гнать?
— Да, конешно… ежели не за что…
— Ну и… нечего!
А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.
И пришел день. Пришел дождливый день.
Возвращались депутаты.
Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
— А теперь на шлюху променял?!
— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
— Так вы… вы!..
Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
— Полезешь?.. Сбесился, черт?!
— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
— Не лезь! Морду разобью!!
— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!
— Пусти!
Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.
— Развоевался… Махонький, што ль, право?
— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.
— Зови полицию!
— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…
Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.
— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.
— Ты дворник, а?.. Дворник ты?
— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…
— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!
Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.
— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..
— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…
— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!
Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.
— Да с чего у их зачалось-то?
— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…
— Молчи!
— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.
— Слушай ты его, озорника.
— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…
— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…
— Тебя, черта, гнать надо… Котье!
— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.
— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.
— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…
— Сказал я тебе…
— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.
— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…
И дворник ушел.
Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.