Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.
Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.
— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…
— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.
— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.
— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..
— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.
— Слякоти вы, больше ничего.
— Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!
— Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!
— Будешь ты меня помнить!
И Уклейкин ушел.
— Слякоть!
Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.
— Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.
— Бесстыжий, бесстыжий!
— Извозчика пришлю за постелью.
Он пошел к двери.
— Паша…
Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.
— Чего еще?
— Паша!
Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.
Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.
Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.
— Чего еще?..
— Па-ша… Тошно мне…
— А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!
Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.
— Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.
— А мне куда?
Постоял, оглядел опостылевшую каморку.
— Да ну вас!
Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.
Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.
Оставался последний выход — идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.
Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.
Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.
— Тебе чего? — спросил дежурный городовой.
— Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.
Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.
— Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?
— Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.
— Нет пристава, сказано тебе!
— А мне нужно!.. Помощника тогда!..
— Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..
— Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.
— Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.
— Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…
— Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.
— Сейчас мне надо. Эстренно!
— Комаров! Что за шум?
— Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…
— Ваше благородие!.. Дозвольте слово…
— Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…
— Гони его!..
— Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…
— Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!
— Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…
— Комаров, позови его сюда!
Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».
— Ну, что тебе нужно?..
— Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…
— Какой еще там Синица?
— Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…
— А-а.
Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.
— Ну, спутался. Дальше?
— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
— И управы никакой… Ведь это прямо…
— Ты не ругайся, здесь не…
— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
— Это дело нас не…
— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
— Пшел вон!.. Комаров!..
— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
— Комаров, возьми его!
Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
— Бери, бери его!..
— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
— Ну, иди, иди… Живо!..
Комаров тянул его за руку и повертывал.
— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
— Ваше благородие… Вникните в семейн…
Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
— Ваше благородие!..
— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..
Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?
Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.